Сергей Аверинцев
Nov. 19th, 2007 08:16 pm![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Ольга Балла
Мыслители XX века:
Сергей Аверинцев
«Знание-Сила», 2005, № 2. = http://www.znanie-sila.ru/online/issue_3161.html
Самое удивительное, что значение Аверинцева начали оспаривать буквально сразу же после его смерти.
«Пригодится ли кому-нибудь сделанное им, неясно», говорил по радио «Свобода» всего через три дня после смерти Сергея Сергеевича далеко не самый наивный из наших современников — Борис Парамонов. И это при том, что Сергей Аверинцев оставил по себе громадное научное, изрядное публицистическое и серьезное литературное наследие и был, вне всякого сомнения, одной из самых главных фигур той уникальной поры русской истории, которая за ненайденностью пока для нее имени хранится в исторической памяти под сугубо хронологическим названием «семидесятые годы».
За то время, что я пыталась найти среди знавших Сергея Сергеевича человека, который согласился бы или рассказать о нем, или написать, у меня сложилось впечатление, что заговаривать об Аверинцеве — значит задевать в людях его поколения и круга что-то очень чувствительное. «Ну, вы же понимаете, — говорили мне едва ли не всякий раз, когда речь заходила о значении Аверинцева-ученого, — что настоящее его значение совсем не научное». И это, повторяю, при том, что по масштабу и продуктивности сугубо интеллектуальной, исследовательской работы поставить в один ряд с Аверинцевым можно очень немногих. Причем, как бы ни построить этот ряд и из кого бы его ни составить, Аверинцев в любом случае стоял бы в нем особняком.
«Не сравнивай — живущий несравним» — призывал один из самых значительных для Аверинцева поэтов, Осип Мандельштам. Но человек обречен сравнивать. Тем более что «глухие», «застойные» семидесятые годы, сами себя воспринимавшие не иначе как «безвременье», — те самые, на которые пришлись и пик научной работы Сергея Сергеевича, и его оглушительная популярность, — оказались щедры на мыслителей-энциклопедистов (вообще на первопроходцев разного рода нетривиальных путей) именно в гуманитарных науках, как очень и очень немногие эпохи. Называю наугад: Вяч. Всев. Иванов, В.Н. Топоров, М.К. Мамардашвили, Ю.М. Лотман с тартуской семиотической школой, В.С. Библер... В ХХ веке по насыщенности времени людьми эдакой редкостной породы с семидесятыми сопоставимы, пожалуй, разве что двадцатые с их «взрывной» культурной продуктивностью.
По свидетельству его друга Михаила Гаспарова, Сергей Аверинцев обиделся, когда его назвали человеком семидесятых годов. И можно понять, почему. Дело даже не в том, что ученый его масштаба имеет полное право претендовать на универсальную значимость своей работы и ее результатов, но вообще в том, что универсальность, выход за пределы своей «домашней» эпохи входит в существенное задание всякой серьезной интеллектуальной работы. Более того, Сергей Аверинцев был одним из тех действительно немногих, кто это глубокое задание по-настоящему выполнил.
И все же он был человеком именно семидесятых годов. Те формы, в которых он осознал и осуществил собственную универсальность (а потом и другим в этом помог), определены эпохой чуть ли не до мельчайших подробностей. Человек с душевным и умственным складом Аверинцева (которого всегда и воспринимали не иначе как человека, живущего над временем и помимо времени, — «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?..), родись он в другое время, скорее всего осуществился бы иначе и уж точно — был бы иначе воспринят.
Сама «вневременность» Аверинцева была спором (кстати, совершенно осознанным) с его временем, а время вообще-то только и делало, что провоцировало на споры с ним. Спор с этим временем был одной из форм самого точного ему соответствия.
Эра двойного зрения
Аверинцев стал социальным фактом буквально с первым же своим опубликованным текстом. Небольшая статья «Похвальное слово филологии» появилась в январском номере «Юности» в 1969-м — как раз в том самом году, с которого начался, как говорила соратница Аверинцева по семидесятым Наталья Трауберг, сменивший недолгую «оттепель» «недомороженный заморозок». Статья рассказывала о том, почему стоит заниматься филологией и почему, в частности, сам автор занялся Плутархом — героем его кандидатской диссертации. А читалась, в буквальном смысле, как весть о смысле жизни — и не одно думающее юное существо завербовала тогда в филологи (об этом есть свидетельства). Потом точно так же читалась и сама диссертация о Плутархе, изданная четыре года спустя и получившая аж премию Ленинского комсомола, хотя уже тогда было ясно, что автор далек от Ленинского комсомола ничуть не менее самого Плутарха. Ко времени выхода в свет книги на экзотическую тему «Поэтика ранневизантийской литературы» (1977) Аверинцев был уже тем, что последующая эпоха назовет «культовой фигурой». Книгу зачитывали до дыр, переписывали, цитировали наизусть, знакомство с нею почиталось обязательным условием вхождения в определенные круги отечественной интеллигенции совершенно независимо от того, была ли классическая филология областью твоих профессиональных занятий. Та же судьба постигала в те годы — и до определенного времени — решительно всякий текст Аверинцева.
Он действительно был на тогдашнем интеллектуальном фоне особенным (заметим в скобках — и не только на тогдашнем). Но дело еще и в том, что тогда вообще так читали. И это при том, что сами семидесятые — особенно в лице самых думающих своих представителей — переживали себя как эпоху, лишенную иллюзий.
Безвозвратно миновавшей эпохой иллюзий — или утраченных надежд — представлялись шестидесятые. Надежды на обновление жизни, на свободу, на резкое расширение горизонтов, на «социализм с человеческим лицом» если и не обнаружили свою иллюзорную природу в 65-м, с процессом Синявского и Даниэля, то после августа 68-го сомнений оставаться уже не могло.
Сергей Аверинцев отличался от подавляющего большинства своих соотечественников и современников тем, что иллюзий этого рода у него не было, похоже, никогда, даже в 60-е, когда он был совсем молод. И свобода, и надежда для него изначально располагались совсем в другой плоскости. Во-первых, он, поздний сын немолодых родителей (отец, профессор биологии, родившийся в 1875-м, по возрасту годился Сергею в деды; мать была на четверть века моложе, но и она успела поучиться в дореволюционной гимназии и даже повидать Льва Толстого), оказался прямым наследником старой интеллигентской культуры и классической образованности, в атмосфере которых и вырос. Во-вторых, в силу тех же самых причин он — как сам признавался — никогда, буквально ни одной минуты своей жизни не был неверующим и даже не знал «изнутри», что это такое. Он изначально жил в «большом» времени и в большой метафизической перспективе.
А между тем разочарованные в собственных ожиданиях люди 70-х воспринимали свое время как остановившееся. Свобода, вкупе со всеми возлагавшимися на нее особыми, интенсивными надеждами, переместилась внутрь. В эту эпоху с «остановившимся временем» особенно востребованным оказалось все, что только могло — или казалось, что могло, – быть источником особой свободы: тайной и внутренней.
Аверинцева восприняли прежде всего как провозвестника тайной свободы.
Историк Сергей Иванов вспоминал эти годы так: «То была невообразимая из сегодняшнего дня эпоха, когда сугубо ученый доклад на головоломнейшую тему собирал гигантские залы, и ему внимали словно революционному манифесту». Научные, а тем более гуманитарные тексты прочитывались тогда (в том числе, кстати, и теми, кто их писал) «двойным» взглядом: и в профессиональном, и в «общечеловеческом» смысле. Причем второй часто перевешивал, становился главным, если и не вытеснял вовсе первый пласт смыслов, сводя его до уровня эзопова языка. Конечно, это касается прежде всего гуманитарных материй. Гуманитарные тексты — они с большей легкостью кажутся понятными. А отсюда уже совсем недалеко до того, чтобы приписывать услышанному-прочитанному собственные смыслы.
И сложный ученый текст действительно звучал как революционный манифест: чем сложнее, тем вернее. Даже сама его сложность прочитывалась как протест (или хотя бы как возражение) против чересчур упрощенного видения человека в официальной идеологии, как указание на то, что «все гораздо сложнее, чем нас хотят заставить думать».
Интеллектуальная чувствительность еще обострялась в условиях дефицита умственной пищи определенного рода. Культура начитанных и думающих людей времени, последовавшего сразу за тем, как спал и сталинский морок, и вполне химерические «оттепельные» надежды на новую, прекрасную и свободную жизнь, начала чувствовать свою метафизическую и религиозную недостаточность. Если даже не сказать — религиозный и метафизический голод.
Именно поэтому оказалась такой насущной задача религиозного просвещения этих самых читающих и думающих людей, которых стала в разных формах, в разной степени, но все-таки волновать эта до сих пор не освоенная ими область бытия. Кто мог выполнить задачу такого просвещения лучше, чем один из них — интеллигент-книжник, говорящий на том же языке, знающий их чувствительные точки и больные места?
И такой человек нашелся. Осенью 1970 года кандидат филологических наук, лауреат премии Ленинского комсомола Сергей Аверинцев открыто заговорил о Боге на лекциях по средневековой эстетике в Московском государственном университете.
Благовествование книжников
Тут необходимо сказать о совершенно исключительном месте, которое в культуре семидесятых — особенно в интеллигентской! — занимали книги.
Свое значение они унаследовали еще от давних времен, от насквозь литературоцентричного XIX века, когда властителями дум были писатели и литературные критики. ХХ же век создал книге особую ситуацию: в условиях культурного разрыва, последовавшего за революцией 1917 года, едва ли не она одна — да разве еще память старых людей — сохраняла, воплощая ее в себе, культурную преемственность. Но если люди могли, а часто по разным причинам и предпочитали не рассказывать о том, что помнят, то книга не рассказывать просто не могла. Достаточно было взять ее в руки. Она не могла не рассказывать даже тогда, когда тиражи иных изданий целиком уничтожали: вдруг где-то на чьем-то чердаке, в самом дальнем углу чьего-то книжного шкафа, обнаруживался чудом уцелевший экземпляр — и голос начинал звучать...
Свободу в книгах вычитывали еще с конца пятидесятых — и все шестидесятые напролет. Когда после смерти Сталина немного оттаявшая страна стала привыкать к тому, что «теперь — можно», — начались большие открытия культуры предыдущих десятилетий. Тогда заново переоткрыли, перечитали, перепрочувствовали литературу 20 — 30-х годов. «Открыли» Цветаеву, Хлебникова, кумира нескольких поколений Булгакова...
В семидесятые же, эпоху сам- и тамиздата, свобода ушла в книги едва ли не целиком. Может быть, это — после XIX века — было самое книжное время русской истории.
Сама редкость, исключительность, а тем более запретность книги создавали ей острую, волнующую ценность. Она переживалась как событие, сказанное в ней приобретало для читателя экзистенциальную важность. «Культура», вычитанная из книг, особенно из тех, что драгоценным чудом дошли от предыдущих эпох, от безвозвратно сгинувших культурных состояний, стала в те годы синонимом достоинства, воплощением свободы. Каждый искал в книгах то, что считал наиболее важным и ценным. В книгах из тех культур, где религия не была под запретом, искали свидетельств о Боге.
Религия явилась интеллигентам 60 — 70-х в облике культуры, и притом культуры по преимуществу книжной.
«Все, все ушло без возврата, — писал годы спустя Сергей Аверинцев, — но ...если какой-нибудь чудак разыщет том и стряхнет с него пыль, книга окликнет его, заговорит с ним, позовет его в свое собственное внутреннее пространство, — и все может начаться для этого чудака снова. Не найдя достаточной укорененности в нарушенной жизненной связи поколений, не всосав веру «с молоком матери», читатель книг, переходящий от одной книги к другой и приведенный ими к святой Книге книг, может получить укоренение в небесах».
Удивительно ли, что все, связанное с книгой — и чтение, и написание, и перевод, и рассказы о прочитанном, — так естественно становилось формой религиозной практики?
Наверное, только в Советской России семидесятых были возможны люди, дававшие христианские обеты написать или перевести книгу ради конца советской власти. Об этом позже вспоминала Наталья Трауберг: Сергей Аверинцев так пересказал ей третью книгу трилогии К.С. Льюиса «Мерзейшая мощь», что она взялась за перевод этой толстенной книги, дав обет во имя краха советской власти. Обет был услышан...
Миссионер для племени интеллигентов: место классика жанра в истории жанра
Филолог Сергей Аверинцев – совершенно осознанно и намеренно — стал «миссионером для племени интеллигентов», как он сам назвал о. Александра Меня: одним из тех, кто в 70-е годы способствовал обращению отечественной интеллигенции к Богу, или, говоря осторожнее, усилению ее культурообразующих религиозных интересов. Его катехизаторский дар, как вспоминала Н. Трауберг, «чудесным образом совпал с потребностями эпохи». И началась невероятная, оглушительная популярность. Среди гуманитариев и технарей, среди верующих и неверующих.
Аверинцев стал несомненным классиком такого своеобразного жанра культурного поведения, как «интеллектуальная проповедь», «светская проповедь», «светское миссионерство». Был ли кем-то, кроме него, вообще представлен в тогдашней советской культуре этот не лишенный экзотичности тип? Подозреваю, что нет. (В Европе можно вспомнить К.С. Льюиса и Г.К. Честертона.) Нет — и потому, что из культурно активных тогда людей мало кто мог соперничать с Аверинцевым в объеме образованности, и потому, что те, кто мог бы, коли захотел бы, соперничать (условно говоря, те же Вяч. Всев. Иванов, В.Н. Топоров или Ю.М. Лотман), никогда не ставили себе задач христианского просвещения. Из героев прошедших эпох с ним можно сопоставить разве что Владимира Соловьева, веком раньше тоже собиравшего громадные аудитории на своих «Чтениях о Богочеловечестве».
Из современников ближе всего к Аверинцеву оказался непосредственный его предшественник в деле христианского просвещения о. Александр Мень. Мень начал раньше – еще в пятидесятые. И все-таки у Аверинцева и аудитория, и влияние оказались гораздо шире. Чтобы прийти к Меню, надо было все-таки уже быть хоть немного верующим или хотя бы стремиться к этому. Аверинцев обращался ко всем. Он мог быть понят и в совершенно светском смысле. Это, с одной стороны, расширяло его аудиторию, с другой — размывало транслируемые им смыслы. Его понимали куда менее однозначно.
Тогдашняя интеллигентская «книжная», «оппозиционная» религиозность и вообще была явлением чрезвычайно сложным, хотя бы уж по многообразию своих мотивов. Довольно многие обращались к религии совсем не ради ее самой: интерес к таким темам был в советских условиях и формой интеллектуальной независимости, и поиском расширения собственных культурных возможностей. Наконец, многие просто любопытствовали. Такие люди составляли изрядную часть громадной аудитории Аверинцева — и отошли от него потом, когда стали появляться другие возможности и независимости, и расширения горизонтов.
В лекциях и текстах Аверинцева в советские годы многие искали и находили, или думали, что находили, ответы на личностные, экзистенциальные и культурные вопросы и запросы самого разного порядка. Для одних его работы, даже весьма специальные, оказывались — то есть действительно оказывались! — «катехизаторскими актами». Другим было довольно того, что уже сама манера его речи, сам тембр его голоса становились свидетельствами свободы, то есть возможности быть непохожим на советское окружение, а тематика его лекций — несомненной возможностью «не замечать» советскую власть (хотя советскую власть он еще как замечал и бился с ее проницательными представителями за опубликование своих текстов, за что в буквальном смысле заплатил собственным физическим здоровьем). Третьи учились у него виртуозности и точности филологического анализа. Четвертые узнавали много нового о других культурах. Пятые...
Кто был прав? И все (ведь нужны же ответы на такие вопросы! Ведь давал же он для них основания!) — и, может быть, в своем роде никто. Факт, что Аверинцев, на которого напроецировали огромное количество смыслов разного порядка, оказался в известную эпоху советской истории крайне востребован. Он занял специфически русскую нишу учителя жизни — подобную, например, той, которую за век до того занимал куда более сурово относившийся и к культуре, и к христианству Лев Толстой. В этом качестве он действительно был очень-очень нужен. Однако такая популярность едва ли не автоматически обрекает и на не(до)понимание, и на неблагодарность, и даже на забвение.
Не поэтому ли он в конечном счете остался один? Скептики ведь тоже не совсем ошибаются: он не создал научной школы. Он повлиял на огромное количество самого разного народа, но прямых учеников и продолжателей у него нет.
Его филология
А вообще-то он был специалистом по античной и византийской литературе, переводчиком библейской и древнехристианской словесности с греческого, сирийского и древнееврейского языков, немецкой поэзии и прозы, поэтом и религиозным мыслителем. Он исследовал историю платонизма и неоплатонизма, занимался толкованиями византийского и древнерусского искусства, западной схоластики и мистической традиции православного Востока, изучал европейскую литературу и культурологию ХХ века (впервые после 20-х годов написал в отечественной прессе о Шпенглере и Юнге и, кажется, вообще первым — о Йохане Хёйзинге) и поэзию русского «серебряного века». Сам себя он называл «историком христианской культуры», причем акцент здесь следует ставить на слове «христианская» не в меньшей мере, чем на слове «культура», — пожалуй что, и в большей. Но чем бы Аверинцев ни занимался, он, по существу, всегда занимался филологией и никогда не выходил за ее пределы.
Лишь при очень поверхностном взгляде может показаться, будто избранная юным Аверинцевым в качестве профессии классическая филология — область «абсолютно нейтральная» в социальном, в частности, в политическом отношении, вроде математики. Филология в своем настоящем значении берет человеческие вещи за самый их корень. Филология — вещь, в полном своем осуществлении, подрывная, огненная. Она способна быть чрезвычайно заостренным инструментом для различения подлинного и неподлинного.
Эстетика всякой культуры, по Аверинцеву, определяется, в его представлении, формами ее метафизической чувствительности, то есть теми способами, какими в зеркале земных форм, в частности и в особенности словесных, отражается горний мир — основа бытия.
Филология означала для Аверинцева «выяснение через язык и анализ письменных текстов сущности духовной культуры человечества». С таким пониманием задач связана и цельность, в которую – при всей видимой разнородности — складывались все его работы, и универсальность, которой он поражал современников: филолог — а уж тем более филолог-классик — просто вынужден совмещать в себе, как выразилась Р.А. Гальцева, «работу лингвиста, литературного критика, историка гражданских учреждений, быта, нравов и культуры».
И Сергей Сергеевич действительно был всем этим.
Совершенно то же значение («выяснение сущности духовной культуры человечества») имели и работы о поэтах. Тем более, что он, как немногие, знал, что богословие в самом своем начале, в своей «псалмической работе» — именно поэзия, а не дискурсивное рассуждение, и никогда не забывал прямого родства слова со Словом-Логосом. Об одном из самых важных для него поэтов, Мандельштаме, Аверинцев не уставал повторять, что тот, вопреки расхожему цитированию его слов о «тоске по мировой культуре», не был ни эрудитом, ни культуртрегером.
Так вот ни тем, ни другим не был и сам Аверинцев, хотя его очень легко можно было принять — и принимали — именно за это. Именно в эту ошибку впал в свое время Борис Парамонов, объявив Аверинцева всего-то «хранителем музея культуры» и «современным Шпенглером» (мало что может быть столь далеким от истины). Немудрено после этого, что ему было «неясно», «пригодится ли кому-нибудь сделанное» Аверинцевым. Понятное дело, неясно, если сводить человека к сплошной консервации отживающих или и вовсе уже отживших культурных форм.
Он работал в культуре и ее средствами, но главный смысл всего, что он делал, был отнюдь не культурным. Он выходил за ее пределы — к ее основам.
Культура, которую Аверинцев действительно сохранял, пропагандировал и культивировал, никогда не была для него самоценна. А была — живым свидетельством о Боге, способом пути к Нему (верующие естествоиспытатели ушедших эпох прочитывали Природу как такое свидетельство).То же, что иные принимали за культуртрегерство и комментаторство, было для него способом христианского просвещения: наиболее внятным «племени книжников» и наиболее органичным ему самому. Аверинцев сумел реально, на уровне детального филологического анализа проинтерпретировать культуру как такое свидетельство и сделал филологию опытным, эмпирическим богословием без того, чтобы она хоть на минуту перестала быть филологией. Именно этому обязаны своим существованием его важнейшие научные и переводческие достижения. Ну хотя бы то, что он в буквальном смысле открыл — сделал предметом внимания исследователей и сочувственного интереса думающих непрофессионалов — мысль и литературу, а с тем и культуру в целом поздней античности и раннего средневековья (того самого времени, когда христианство укоренялось в европейском культурном мире).
Скорее всего, теперь, когда отступили на задний план соблазны (и задачи!) вычитывания из Аверинцева всякого рода жизнестроительных и душевоспитательных смыслов, настало время прочитать его тексты буквально, без вторых и третьих планов. Как результаты сугубо научной работы с сугубо научными задачами.
Время Аверинцева — учителя жизни, кажется, во многих отношениях в прошлом (не во всех, не во всех...) Время Аверинцева-ученого только начинается.
Мыслители XX века:
Сергей Аверинцев
«Знание-Сила», 2005, № 2. = http://www.znanie-sila.ru/online/issue_3161.html
Он обиделся, когда его назвали человеком 70-х годов. Я удивился: а разве были такие годы?
Михаил Гаспаров. «Из разговоров С.С. Аверинцева»
Михаил Гаспаров. «Из разговоров С.С. Аверинцева»
Самое удивительное, что значение Аверинцева начали оспаривать буквально сразу же после его смерти.
«Пригодится ли кому-нибудь сделанное им, неясно», говорил по радио «Свобода» всего через три дня после смерти Сергея Сергеевича далеко не самый наивный из наших современников — Борис Парамонов. И это при том, что Сергей Аверинцев оставил по себе громадное научное, изрядное публицистическое и серьезное литературное наследие и был, вне всякого сомнения, одной из самых главных фигур той уникальной поры русской истории, которая за ненайденностью пока для нее имени хранится в исторической памяти под сугубо хронологическим названием «семидесятые годы».
За то время, что я пыталась найти среди знавших Сергея Сергеевича человека, который согласился бы или рассказать о нем, или написать, у меня сложилось впечатление, что заговаривать об Аверинцеве — значит задевать в людях его поколения и круга что-то очень чувствительное. «Ну, вы же понимаете, — говорили мне едва ли не всякий раз, когда речь заходила о значении Аверинцева-ученого, — что настоящее его значение совсем не научное». И это, повторяю, при том, что по масштабу и продуктивности сугубо интеллектуальной, исследовательской работы поставить в один ряд с Аверинцевым можно очень немногих. Причем, как бы ни построить этот ряд и из кого бы его ни составить, Аверинцев в любом случае стоял бы в нем особняком.
«Не сравнивай — живущий несравним» — призывал один из самых значительных для Аверинцева поэтов, Осип Мандельштам. Но человек обречен сравнивать. Тем более что «глухие», «застойные» семидесятые годы, сами себя воспринимавшие не иначе как «безвременье», — те самые, на которые пришлись и пик научной работы Сергея Сергеевича, и его оглушительная популярность, — оказались щедры на мыслителей-энциклопедистов (вообще на первопроходцев разного рода нетривиальных путей) именно в гуманитарных науках, как очень и очень немногие эпохи. Называю наугад: Вяч. Всев. Иванов, В.Н. Топоров, М.К. Мамардашвили, Ю.М. Лотман с тартуской семиотической школой, В.С. Библер... В ХХ веке по насыщенности времени людьми эдакой редкостной породы с семидесятыми сопоставимы, пожалуй, разве что двадцатые с их «взрывной» культурной продуктивностью.
По свидетельству его друга Михаила Гаспарова, Сергей Аверинцев обиделся, когда его назвали человеком семидесятых годов. И можно понять, почему. Дело даже не в том, что ученый его масштаба имеет полное право претендовать на универсальную значимость своей работы и ее результатов, но вообще в том, что универсальность, выход за пределы своей «домашней» эпохи входит в существенное задание всякой серьезной интеллектуальной работы. Более того, Сергей Аверинцев был одним из тех действительно немногих, кто это глубокое задание по-настоящему выполнил.
И все же он был человеком именно семидесятых годов. Те формы, в которых он осознал и осуществил собственную универсальность (а потом и другим в этом помог), определены эпохой чуть ли не до мельчайших подробностей. Человек с душевным и умственным складом Аверинцева (которого всегда и воспринимали не иначе как человека, живущего над временем и помимо времени, — «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?..), родись он в другое время, скорее всего осуществился бы иначе и уж точно — был бы иначе воспринят.
Сама «вневременность» Аверинцева была спором (кстати, совершенно осознанным) с его временем, а время вообще-то только и делало, что провоцировало на споры с ним. Спор с этим временем был одной из форм самого точного ему соответствия.
Эра двойного зрения
Кровь течет осенняя, глухая,
Мы плывем, и наше судно зыбко.
Сергей Аверинцев, 1963
Мы плывем, и наше судно зыбко.
Сергей Аверинцев, 1963
Аверинцев стал социальным фактом буквально с первым же своим опубликованным текстом. Небольшая статья «Похвальное слово филологии» появилась в январском номере «Юности» в 1969-м — как раз в том самом году, с которого начался, как говорила соратница Аверинцева по семидесятым Наталья Трауберг, сменивший недолгую «оттепель» «недомороженный заморозок». Статья рассказывала о том, почему стоит заниматься филологией и почему, в частности, сам автор занялся Плутархом — героем его кандидатской диссертации. А читалась, в буквальном смысле, как весть о смысле жизни — и не одно думающее юное существо завербовала тогда в филологи (об этом есть свидетельства). Потом точно так же читалась и сама диссертация о Плутархе, изданная четыре года спустя и получившая аж премию Ленинского комсомола, хотя уже тогда было ясно, что автор далек от Ленинского комсомола ничуть не менее самого Плутарха. Ко времени выхода в свет книги на экзотическую тему «Поэтика ранневизантийской литературы» (1977) Аверинцев был уже тем, что последующая эпоха назовет «культовой фигурой». Книгу зачитывали до дыр, переписывали, цитировали наизусть, знакомство с нею почиталось обязательным условием вхождения в определенные круги отечественной интеллигенции совершенно независимо от того, была ли классическая филология областью твоих профессиональных занятий. Та же судьба постигала в те годы — и до определенного времени — решительно всякий текст Аверинцева.
Он действительно был на тогдашнем интеллектуальном фоне особенным (заметим в скобках — и не только на тогдашнем). Но дело еще и в том, что тогда вообще так читали. И это при том, что сами семидесятые — особенно в лице самых думающих своих представителей — переживали себя как эпоху, лишенную иллюзий.
Безвозвратно миновавшей эпохой иллюзий — или утраченных надежд — представлялись шестидесятые. Надежды на обновление жизни, на свободу, на резкое расширение горизонтов, на «социализм с человеческим лицом» если и не обнаружили свою иллюзорную природу в 65-м, с процессом Синявского и Даниэля, то после августа 68-го сомнений оставаться уже не могло.
Сергей Аверинцев отличался от подавляющего большинства своих соотечественников и современников тем, что иллюзий этого рода у него не было, похоже, никогда, даже в 60-е, когда он был совсем молод. И свобода, и надежда для него изначально располагались совсем в другой плоскости. Во-первых, он, поздний сын немолодых родителей (отец, профессор биологии, родившийся в 1875-м, по возрасту годился Сергею в деды; мать была на четверть века моложе, но и она успела поучиться в дореволюционной гимназии и даже повидать Льва Толстого), оказался прямым наследником старой интеллигентской культуры и классической образованности, в атмосфере которых и вырос. Во-вторых, в силу тех же самых причин он — как сам признавался — никогда, буквально ни одной минуты своей жизни не был неверующим и даже не знал «изнутри», что это такое. Он изначально жил в «большом» времени и в большой метафизической перспективе.
А между тем разочарованные в собственных ожиданиях люди 70-х воспринимали свое время как остановившееся. Свобода, вкупе со всеми возлагавшимися на нее особыми, интенсивными надеждами, переместилась внутрь. В эту эпоху с «остановившимся временем» особенно востребованным оказалось все, что только могло — или казалось, что могло, – быть источником особой свободы: тайной и внутренней.
Аверинцева восприняли прежде всего как провозвестника тайной свободы.
Историк Сергей Иванов вспоминал эти годы так: «То была невообразимая из сегодняшнего дня эпоха, когда сугубо ученый доклад на головоломнейшую тему собирал гигантские залы, и ему внимали словно революционному манифесту». Научные, а тем более гуманитарные тексты прочитывались тогда (в том числе, кстати, и теми, кто их писал) «двойным» взглядом: и в профессиональном, и в «общечеловеческом» смысле. Причем второй часто перевешивал, становился главным, если и не вытеснял вовсе первый пласт смыслов, сводя его до уровня эзопова языка. Конечно, это касается прежде всего гуманитарных материй. Гуманитарные тексты — они с большей легкостью кажутся понятными. А отсюда уже совсем недалеко до того, чтобы приписывать услышанному-прочитанному собственные смыслы.
И сложный ученый текст действительно звучал как революционный манифест: чем сложнее, тем вернее. Даже сама его сложность прочитывалась как протест (или хотя бы как возражение) против чересчур упрощенного видения человека в официальной идеологии, как указание на то, что «все гораздо сложнее, чем нас хотят заставить думать».
Интеллектуальная чувствительность еще обострялась в условиях дефицита умственной пищи определенного рода. Культура начитанных и думающих людей времени, последовавшего сразу за тем, как спал и сталинский морок, и вполне химерические «оттепельные» надежды на новую, прекрасную и свободную жизнь, начала чувствовать свою метафизическую и религиозную недостаточность. Если даже не сказать — религиозный и метафизический голод.
Именно поэтому оказалась такой насущной задача религиозного просвещения этих самых читающих и думающих людей, которых стала в разных формах, в разной степени, но все-таки волновать эта до сих пор не освоенная ими область бытия. Кто мог выполнить задачу такого просвещения лучше, чем один из них — интеллигент-книжник, говорящий на том же языке, знающий их чувствительные точки и больные места?
И такой человек нашелся. Осенью 1970 года кандидат филологических наук, лауреат премии Ленинского комсомола Сергей Аверинцев открыто заговорил о Боге на лекциях по средневековой эстетике в Московском государственном университете.
Благовествование книжников
С книгой связаны особые шансы,
которых в России не было или почти
не было для бытовой традиции.
Сергей Аверинцев
которых в России не было или почти
не было для бытовой традиции.
Сергей Аверинцев
Тут необходимо сказать о совершенно исключительном месте, которое в культуре семидесятых — особенно в интеллигентской! — занимали книги.
Свое значение они унаследовали еще от давних времен, от насквозь литературоцентричного XIX века, когда властителями дум были писатели и литературные критики. ХХ же век создал книге особую ситуацию: в условиях культурного разрыва, последовавшего за революцией 1917 года, едва ли не она одна — да разве еще память старых людей — сохраняла, воплощая ее в себе, культурную преемственность. Но если люди могли, а часто по разным причинам и предпочитали не рассказывать о том, что помнят, то книга не рассказывать просто не могла. Достаточно было взять ее в руки. Она не могла не рассказывать даже тогда, когда тиражи иных изданий целиком уничтожали: вдруг где-то на чьем-то чердаке, в самом дальнем углу чьего-то книжного шкафа, обнаруживался чудом уцелевший экземпляр — и голос начинал звучать...
Свободу в книгах вычитывали еще с конца пятидесятых — и все шестидесятые напролет. Когда после смерти Сталина немного оттаявшая страна стала привыкать к тому, что «теперь — можно», — начались большие открытия культуры предыдущих десятилетий. Тогда заново переоткрыли, перечитали, перепрочувствовали литературу 20 — 30-х годов. «Открыли» Цветаеву, Хлебникова, кумира нескольких поколений Булгакова...
В семидесятые же, эпоху сам- и тамиздата, свобода ушла в книги едва ли не целиком. Может быть, это — после XIX века — было самое книжное время русской истории.
Сама редкость, исключительность, а тем более запретность книги создавали ей острую, волнующую ценность. Она переживалась как событие, сказанное в ней приобретало для читателя экзистенциальную важность. «Культура», вычитанная из книг, особенно из тех, что драгоценным чудом дошли от предыдущих эпох, от безвозвратно сгинувших культурных состояний, стала в те годы синонимом достоинства, воплощением свободы. Каждый искал в книгах то, что считал наиболее важным и ценным. В книгах из тех культур, где религия не была под запретом, искали свидетельств о Боге.
Религия явилась интеллигентам 60 — 70-х в облике культуры, и притом культуры по преимуществу книжной.
«Все, все ушло без возврата, — писал годы спустя Сергей Аверинцев, — но ...если какой-нибудь чудак разыщет том и стряхнет с него пыль, книга окликнет его, заговорит с ним, позовет его в свое собственное внутреннее пространство, — и все может начаться для этого чудака снова. Не найдя достаточной укорененности в нарушенной жизненной связи поколений, не всосав веру «с молоком матери», читатель книг, переходящий от одной книги к другой и приведенный ими к святой Книге книг, может получить укоренение в небесах».
Удивительно ли, что все, связанное с книгой — и чтение, и написание, и перевод, и рассказы о прочитанном, — так естественно становилось формой религиозной практики?
Наверное, только в Советской России семидесятых были возможны люди, дававшие христианские обеты написать или перевести книгу ради конца советской власти. Об этом позже вспоминала Наталья Трауберг: Сергей Аверинцев так пересказал ей третью книгу трилогии К.С. Льюиса «Мерзейшая мощь», что она взялась за перевод этой толстенной книги, дав обет во имя краха советской власти. Обет был услышан...
Миссионер для племени интеллигентов: место классика жанра в истории жанра
Всякий культурный человек в нашем веке — христианин.
Осип Мандельштам
Я вообще не очень люблю слово «культура...»
Сергей Аверинцев
Осип Мандельштам
Я вообще не очень люблю слово «культура...»
Сергей Аверинцев
Филолог Сергей Аверинцев – совершенно осознанно и намеренно — стал «миссионером для племени интеллигентов», как он сам назвал о. Александра Меня: одним из тех, кто в 70-е годы способствовал обращению отечественной интеллигенции к Богу, или, говоря осторожнее, усилению ее культурообразующих религиозных интересов. Его катехизаторский дар, как вспоминала Н. Трауберг, «чудесным образом совпал с потребностями эпохи». И началась невероятная, оглушительная популярность. Среди гуманитариев и технарей, среди верующих и неверующих.
Аверинцев стал несомненным классиком такого своеобразного жанра культурного поведения, как «интеллектуальная проповедь», «светская проповедь», «светское миссионерство». Был ли кем-то, кроме него, вообще представлен в тогдашней советской культуре этот не лишенный экзотичности тип? Подозреваю, что нет. (В Европе можно вспомнить К.С. Льюиса и Г.К. Честертона.) Нет — и потому, что из культурно активных тогда людей мало кто мог соперничать с Аверинцевым в объеме образованности, и потому, что те, кто мог бы, коли захотел бы, соперничать (условно говоря, те же Вяч. Всев. Иванов, В.Н. Топоров или Ю.М. Лотман), никогда не ставили себе задач христианского просвещения. Из героев прошедших эпох с ним можно сопоставить разве что Владимира Соловьева, веком раньше тоже собиравшего громадные аудитории на своих «Чтениях о Богочеловечестве».
Из современников ближе всего к Аверинцеву оказался непосредственный его предшественник в деле христианского просвещения о. Александр Мень. Мень начал раньше – еще в пятидесятые. И все-таки у Аверинцева и аудитория, и влияние оказались гораздо шире. Чтобы прийти к Меню, надо было все-таки уже быть хоть немного верующим или хотя бы стремиться к этому. Аверинцев обращался ко всем. Он мог быть понят и в совершенно светском смысле. Это, с одной стороны, расширяло его аудиторию, с другой — размывало транслируемые им смыслы. Его понимали куда менее однозначно.
Тогдашняя интеллигентская «книжная», «оппозиционная» религиозность и вообще была явлением чрезвычайно сложным, хотя бы уж по многообразию своих мотивов. Довольно многие обращались к религии совсем не ради ее самой: интерес к таким темам был в советских условиях и формой интеллектуальной независимости, и поиском расширения собственных культурных возможностей. Наконец, многие просто любопытствовали. Такие люди составляли изрядную часть громадной аудитории Аверинцева — и отошли от него потом, когда стали появляться другие возможности и независимости, и расширения горизонтов.
В лекциях и текстах Аверинцева в советские годы многие искали и находили, или думали, что находили, ответы на личностные, экзистенциальные и культурные вопросы и запросы самого разного порядка. Для одних его работы, даже весьма специальные, оказывались — то есть действительно оказывались! — «катехизаторскими актами». Другим было довольно того, что уже сама манера его речи, сам тембр его голоса становились свидетельствами свободы, то есть возможности быть непохожим на советское окружение, а тематика его лекций — несомненной возможностью «не замечать» советскую власть (хотя советскую власть он еще как замечал и бился с ее проницательными представителями за опубликование своих текстов, за что в буквальном смысле заплатил собственным физическим здоровьем). Третьи учились у него виртуозности и точности филологического анализа. Четвертые узнавали много нового о других культурах. Пятые...
Кто был прав? И все (ведь нужны же ответы на такие вопросы! Ведь давал же он для них основания!) — и, может быть, в своем роде никто. Факт, что Аверинцев, на которого напроецировали огромное количество смыслов разного порядка, оказался в известную эпоху советской истории крайне востребован. Он занял специфически русскую нишу учителя жизни — подобную, например, той, которую за век до того занимал куда более сурово относившийся и к культуре, и к христианству Лев Толстой. В этом качестве он действительно был очень-очень нужен. Однако такая популярность едва ли не автоматически обрекает и на не(до)понимание, и на неблагодарность, и даже на забвение.
Не поэтому ли он в конечном счете остался один? Скептики ведь тоже не совсем ошибаются: он не создал научной школы. Он повлиял на огромное количество самого разного народа, но прямых учеников и продолжателей у него нет.
Его филология
Филология есть искусство понимать сказанное и написанное. ... Но ... человек «говорит», «высказывается», «окликает» своих товарищей по человечеству каждым своим поступком и жестом. И в этом аспекте — как существо, создающее и использующее «говорящие» символы, — берет человека филология.
Сергей Аверинцев
Сергей Аверинцев
А вообще-то он был специалистом по античной и византийской литературе, переводчиком библейской и древнехристианской словесности с греческого, сирийского и древнееврейского языков, немецкой поэзии и прозы, поэтом и религиозным мыслителем. Он исследовал историю платонизма и неоплатонизма, занимался толкованиями византийского и древнерусского искусства, западной схоластики и мистической традиции православного Востока, изучал европейскую литературу и культурологию ХХ века (впервые после 20-х годов написал в отечественной прессе о Шпенглере и Юнге и, кажется, вообще первым — о Йохане Хёйзинге) и поэзию русского «серебряного века». Сам себя он называл «историком христианской культуры», причем акцент здесь следует ставить на слове «христианская» не в меньшей мере, чем на слове «культура», — пожалуй что, и в большей. Но чем бы Аверинцев ни занимался, он, по существу, всегда занимался филологией и никогда не выходил за ее пределы.
Лишь при очень поверхностном взгляде может показаться, будто избранная юным Аверинцевым в качестве профессии классическая филология — область «абсолютно нейтральная» в социальном, в частности, в политическом отношении, вроде математики. Филология в своем настоящем значении берет человеческие вещи за самый их корень. Филология — вещь, в полном своем осуществлении, подрывная, огненная. Она способна быть чрезвычайно заостренным инструментом для различения подлинного и неподлинного.
Эстетика всякой культуры, по Аверинцеву, определяется, в его представлении, формами ее метафизической чувствительности, то есть теми способами, какими в зеркале земных форм, в частности и в особенности словесных, отражается горний мир — основа бытия.
Филология означала для Аверинцева «выяснение через язык и анализ письменных текстов сущности духовной культуры человечества». С таким пониманием задач связана и цельность, в которую – при всей видимой разнородности — складывались все его работы, и универсальность, которой он поражал современников: филолог — а уж тем более филолог-классик — просто вынужден совмещать в себе, как выразилась Р.А. Гальцева, «работу лингвиста, литературного критика, историка гражданских учреждений, быта, нравов и культуры».
И Сергей Сергеевич действительно был всем этим.
Совершенно то же значение («выяснение сущности духовной культуры человечества») имели и работы о поэтах. Тем более, что он, как немногие, знал, что богословие в самом своем начале, в своей «псалмической работе» — именно поэзия, а не дискурсивное рассуждение, и никогда не забывал прямого родства слова со Словом-Логосом. Об одном из самых важных для него поэтов, Мандельштаме, Аверинцев не уставал повторять, что тот, вопреки расхожему цитированию его слов о «тоске по мировой культуре», не был ни эрудитом, ни культуртрегером.
Так вот ни тем, ни другим не был и сам Аверинцев, хотя его очень легко можно было принять — и принимали — именно за это. Именно в эту ошибку впал в свое время Борис Парамонов, объявив Аверинцева всего-то «хранителем музея культуры» и «современным Шпенглером» (мало что может быть столь далеким от истины). Немудрено после этого, что ему было «неясно», «пригодится ли кому-нибудь сделанное» Аверинцевым. Понятное дело, неясно, если сводить человека к сплошной консервации отживающих или и вовсе уже отживших культурных форм.
Он работал в культуре и ее средствами, но главный смысл всего, что он делал, был отнюдь не культурным. Он выходил за ее пределы — к ее основам.
Культура, которую Аверинцев действительно сохранял, пропагандировал и культивировал, никогда не была для него самоценна. А была — живым свидетельством о Боге, способом пути к Нему (верующие естествоиспытатели ушедших эпох прочитывали Природу как такое свидетельство).То же, что иные принимали за культуртрегерство и комментаторство, было для него способом христианского просвещения: наиболее внятным «племени книжников» и наиболее органичным ему самому. Аверинцев сумел реально, на уровне детального филологического анализа проинтерпретировать культуру как такое свидетельство и сделал филологию опытным, эмпирическим богословием без того, чтобы она хоть на минуту перестала быть филологией. Именно этому обязаны своим существованием его важнейшие научные и переводческие достижения. Ну хотя бы то, что он в буквальном смысле открыл — сделал предметом внимания исследователей и сочувственного интереса думающих непрофессионалов — мысль и литературу, а с тем и культуру в целом поздней античности и раннего средневековья (того самого времени, когда христианство укоренялось в европейском культурном мире).
Скорее всего, теперь, когда отступили на задний план соблазны (и задачи!) вычитывания из Аверинцева всякого рода жизнестроительных и душевоспитательных смыслов, настало время прочитать его тексты буквально, без вторых и третьих планов. Как результаты сугубо научной работы с сугубо научными задачами.
Время Аверинцева — учителя жизни, кажется, во многих отношениях в прошлом (не во всех, не во всех...) Время Аверинцева-ученого только начинается.