И снова полка. Часть вторая.
Jan. 15th, 2010 03:27 am![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Начало - здесь = http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2010/1/ba17.html
Кордон (Три пограничных поэта): Сборник стихотворений / Сергей Жадан, Андрей Поляков, Игорь Сид
igor_sid / Составитель Игорь Сид
igor_sid. – М.: Арт Хаус медиа, 2009. – 256 с.
Все авторы сборника – люди так или иначе «кросскультурные», двумирные, только с преимущественным смещением в сторону одного из двух культурных миров: русского или украинского.
Андрей Поляков и Игорь Сид, хотя и русские, но с опытом Украины в крови: оба крымчане по рождению. Поляков до сих пор живёт в Симферополе, Сид – в Керчи (хотя в качестве места своего обитания часто указывает экзотическое сочетание «Москва-Антананариву», кстати, соответствующее некой биографической истине), оба пишут по-русски. Сергей Жадан - тоже в некотором смысле человек междумирья: родился в русскоязычной Луганской области, учился и живёт в русскоязычном же Харькове - но пишет исключительно по-украински и, более того, считается нынче одним из главных украинских поэтов, если вообще не самым главным (а что – называют его и так). Кроме собственных стихов каждого, в сборнике представлены и переводы: Жадан – в переводах Сида, Поляков и Сид – в переводах Жадана.
Все трое живут в пространстве русско-украинского взаимодействия: культурного, языкового, поэтического. Для каждого из них это взаимодействие – не просто среда обитания, но и личная задача. Жадан и Сид – и вовсе межкультурные посредники: Жадан переводит поэзию с нескольких языков, в том числе с русского; Сид же не только переводит с украинского, но и организует способствующие взаимопониманию литературные акции, например, русско-украинский поэтический фестиваль «Южный акцент» (1999); основал крымско-московскую поэтическую группы «Полуостров».
У каждого есть опыт переживания и преодоления русско-украинского языкового - неминуемого - несовпадения.
Так в чём же состоит эксперимент в книге, которую её составитель Игорь Сид прямо назвал «пространством эксперимента»? Велико ли, в самом деле, событие: издать под одной обложкой русские и украинские стихи? Подлинники и переводы?
Велико - если подумать о том, кто их писал и в какой культурной ситуации. Особенности ситуации можно оценить уже по нескольким словам в таком безобидном, казалось бы, тексте, как аннотация к сборнику. «Есть мнение, - пишет составитель, - что между Украиной и Россией нет ничего общего.» Ну, здравствуйте, приехали. «По другим представлениям, - продолжает он, - одно является неотъемлемой частью другого.» «Часть», вообще-то, отделилась от родимого целого (или, что вернее, обе части не слишком состоявшегося целого - друг от друга) ещё по меньшей мере во времена Даниила Галицкого. «Собранные здесь <…> тексты, - утверждает Сид, - намекают не только на возможность других точек зрения, они отменяют саму постановку вопроса.» Вот это, пожалуй, самое конструктивное.
Область русско-украинского культурного взаимодействия вообще, на самом деле, так велика, что вполне достойна названия самостоятельного культурного мира, с собственными внутренними закономерностями.
Но увы: этот мир очень небесконфликтен. В этом взаимодействии сегодня слишком много болезненного.
На Украине по сей день стоит остро переживаемая задача освобождения из-под русского языкового и культурного влияния. И пока она не будет так или иначе решена – или пока, хотя бы, не перестанет переживаться так остро – задача сближения, диалога и взаимопонимания (не менее, на самом деле, насущная!) рискует не встретить должного сочувствия. То есть - будет воспроизводиться взаимная глухота. Если не, хуже того, взаимное отторжение.
Пишущий по-русски Поляков, пишущий по-украински Жадан и «медиатор» Сид, хоть и пишущий только по-русски, но много переводящий с украинского (того же Жадана, Андруховича) – три разных типа украинских поэтов, – если за основу типологии брать их размещение внутри «русско-украинского» континуума. А это, похоже, именно континуум, чёткой границы здесь нет – что не только не отменяет напряжённости украинско-русских литературных (и иных) взаимоотношений, но в значительной степени её и объясняет.
«Кордон» - взаимоналожение культурных кодов (они ещё не такие разные у русских и украинцев, но процесс расхождения уже начался); взаимодействие поэтических энергетик.
Книга вообще задаёт читателю изрядное напряжение в полном соответствии с напряжённостью русско-украинского пограничья. Хотя бы уже тем, что составлен сборник очень своеобразно. Это не традиционная билингва, где версии текста на двух языках даются параллельно, и читатель может их спокойно сравнивать. Отнюдь: тексты здесь организованы по алфавиту – по первым буквам их названий, - независимо от того, кто их автор и на каком языке они написаны. (Переводы – только в приложении). Русскоязычный читатель оказывается лицом к лицу с украинскими стихами и, пока доберётся до их переводов в конце, переживёт полноценный опыт общения с чужим и не вполне понятным. Так ему и надо.
А может быть, даже начнёт догадываться, что это – не такое уж чужое и не такое уж непонятное. И что у границы есть некоторые шансы, если постараться, конечно, - превратиться из разделяющей в соединяющую.
Кроме взглядов трёх поэтов друг на друга, здесь важна возможность для читателя соединить всех троих в пространстве одного восприятия. Независимо от языка.
Идею книги хорошо сформулировал Андрей Поляков: «Три автора, два языка, одна поэзия». Это последнее – кажется, главное чувство, формированию которого сборник может – очень хочется надеяться – способствовать. Поэзия – одна, а поэты, языки и читатели – всего лишь формы её всепроникающей жизни.
Рой Портер. Краткая история безумия / Перевод с английского и комментарии О. Мичковского. – М.: Астрель, АСТ, 2009. – 224 с.
Рой Портер, преподаватель Центра истории медицины Лондонского университетского колледжа Wellcome Trust‚ написал здравую и уравновешенную книжку‚ счастливо избежав тех многочисленных соблазнов, перед которыми тема безумия не первый век ставит европейские умы. Эта тема уже спровоцировала теоретиков на множество интересных построений, вплоть до тех, согласно которым душевная болезнь – никакая не реальность, а культурный конструкт, изобретённый социумом для подчинения и изоляции своих слишком неудобных членов. В этом вот уже лет сорок уверен американский профессор психиатрии Томас Сас, а классик жанра Мишель Фуко (чьё имя ассоциируется со словами «история безумия», пожалуй, в первую очередь), вообще полагал, что «грамотно написанная история психиатрии должна быть посвящена не болезни и способам её лечения, а вопросам свободы и принуждения, знания и силы».
Портер ставит перед собой задачу куда более скромную, чем его предшественники в историографии безумия. Он с ними (с теми же Фуко и Сасом) даже не спорит, по меньшей мере впрямую. Более того, он не докапывается до антропологических или социальных корней душевной болезни и вообще не берёт на себя инициативу предложить хоть сколько-то окончательную версию того, какова её природа «на самом деле» (в свете того, что внутри психиатрии на сей счёт существуют самые непримиримые разногласия, в этом нельзя не усмотреть своего рода концептуального смирения). Он просто выстраивает своё повествование как историю представлений о безумии и о том, как с ним – и его носителями – следует обращаться. Короткую, чёткую, а главное – как можно более беспристрастную: от Библии и древних греков – до наших дней.
Правда, кое-что, явно выходящее за рамки смирения, Портер всё-таки делает – и весьма радикальное. Отнюдь не солидаризируясь с антипсихиатрией, он, однако, оспаривает то, что психиатрия на разных этапах её становления считала своими достижениями и вообще очень сомневается в её научном статусе, а также в том, что в её истории следует видеть торжество прогресса и просвещения. Скорее уж, полагает он, наоборот. Об этом свидетельствует хотя бы постоянное разрастание принятого у американских психиатров перечня душевных болезней, не говоря уж о том, что в психиатрии, в отличие от общей медицины, и в помине нет научного и профессионального согласия, «и она продолжает разрываться между биопсихосоциальной и медицинской моделями своего предмета и своих терапевтических стратегий».
Тут бы стоило, кажется, всё же преодолеть концептуальную скромность и задаться вопросом: почему вышло именно так? Что, почему и на каких этапах было упущено и насколько это оказалось неизбежным? Что делать, в конце концов? Задача задуматься над этим опять-таки ложится на читателя. Что, впрочем, тоже нормально: чтение – процесс испокон веку диалогический.
Антропология революции / Сборник статей. Сост. и ред. И. Прохорова, А. Дмитриев, И. Кукулин, М. Майофис. – М.: Новое литературное обозрение, 2009. – 496 с.
В основе статей сборника - доклады на конференции «„Революция, данная нам в ощущениях“: антропологические аспекты социальных и культурных трансформаций», которую журнал «Новое литературное обозрение» проводил в марте 2008 года.
Авторы книги – историки, политологи, искусствоведы, литературоведы, философы - рассматривают революцию как тип события, в какой бы области та ни происходила. Чтобы выработать общие, метадисциплинарные методологические подходы к событиям такого типа, они вовлекают в исследование принципиально разный материал: от религиозного дисциплинирования в допетровской и петровской России (к которому Виктор Живов находит возможным применить термин Филиппа Горского «дисциплинарная революция») до французского либертинажа XVIII века и совершённого им переворота в чувственности (Екатерина Дмитриева), от перипетий биографии Пьера Симона Лапласа (Игорь Дмитриев) до событий на современной Украине, пережившей оранжевую революцию 2004 года (Александр Гриценко). Всё это, чем больше различается между собой, тем больше даёт возможностей понять, что вообще происходит с людьми и человеческими смыслами в условиях радикальной трансформации среды обитания – какова бы ни была среда и в какую бы сторону ни были направлены её изменения; что делается при изменениях такого масштаба с их опытом и ценностями – и как они чувствуют и ведут себя потом, когда революция заканчивается, новая ситуация перестаёт быть остро-травмирующей и начинает обживаться – становится новой нормой.
Похоже, попытка настолько общей постановки вопроса российскими интеллектуалами предпринимается впервые. Формулу революции в книге вырабатывают по преимуществу наши соотечественники (включая и зарубежного - Михаила Ямпольского), из носителей западного интеллектуального опыта представлены американец Ханс Ульрих Гумбрехт, француз Лоран Тевено и венгр Балаж Тренчени (украинца Александра Гриценко вполне ещё можно, в силу общности кодов, причислить к нашему культурному кругу).
Опираться при выполнении такой задачи нашим исследователям пока, по сути, не на что, кроме сырого вещества истории да западных теоретических наработок. Собственные достижения в этой области у нас, надо полагать, ещё впереди, а пока среди основных методологических ориентиров этого сборника – сплошь западные классики: Мишель Фуко, Роже Шартье, Юрген Хабермас, Франсуа Фюре, Жак Рансьер, Ален Бадью… Но это нормально, пока наши отношения с проблемой находятся в стадии освоения наработанного до сих пор теоретического опыта.
Структура книги выглядит как разметка проблемного поля предполагаемой общей теории революции (так задача пока и не ставится, но помечтать-то можно!): «Событие революции?» - постановка вопроса о революции как типе события, «Политизация интеллектуалов» - о роли профессиональных вырабатывателей смыслов в этом событии; «Интериоризация революции» - о превращении её из внешнего события во внутреннее, «От символов – к ценностям» - о роли символов и генезисе ценностей в разогретом революцией смысловом поле; «Неподчиняющийся субъект» - понятно о чём; «Крах утопического субъекта» - о крушении иллюзий (и выработке новых, защитных); и, наконец – «Постреволюционная адаптация»: заново-очеловечивание той выжженной земли, которую так или иначе оставляет за собой всякая революция.
Все авторы, как бы ни различался их материал и их подходы к нему, исходят из того, что революция (хоть бы и «консервативная» - об этом её типе рассказывает на материале восточно- и центральноевропейского опыта … Балаж Тренчени) - это прежде всего «событие смысла» (именно поэтому сборник открывается одноименной статьёй Михаила Ямпольского) и непременно затрагивает самые структуры человеческого, даёт некоторую новую интерпретацию «антропологическим константам», то есть таким чертам человека, которые сами по себе существуют во все времена: времени, чувству и чувственности, языку, жизни, смерти.
Независимо от того, в какой степени исследователям удалось найти общность подходов к предмету (кажется, пока не очень), читатель может вынести из прочитанного некоторые общие соображения. Например, такие: антропология революции – это всегда, неминуемо, антропопластика (изменение форм существования человека) и антропоургия (образующая работа с его сущностью). Это всегда так, даже если революция «незамеченная» (о такой, совершённой в литературе, Варламом Шаламовым, пишет Елена Михайлик). И ещё: может быть, созданная революцией модель человека – это самый устойчивый из её результатов, воспроизводящийся затем на всё новых и новых исторических материалах.
Александр Пятигорский. Кто боится вольных каменщиков? Феномен масонства. Авторизованный перевод с английского К. Боголюбова. Под общей редакцией К. Кобрина. – М.: Новое литературное обозрение, 2009. –448 с. – (Интеллектуальная история).
Книга недавно скончавшегося философа, востоковеда, писателя, протеически многоликого – как назвал его один хорошо знавший его человек – и притом очень цельного мыслителя Александра Пятигорского делает шаг за пределы сложившейся традиции осмысления масонства во всех её составных частях, добавляя к ней ещё не бывший угол зрения.
Эти составные части – к которым, похоже, всё и сводится - редактор русского издания книги и первый русский рецензент её английского варианта (1997) историк Кирилл Кобрин ещё восемь лет назад описал как «масонские памфлеты, антимасонские памфлеты и “позитивистские” работы, декларирующие свою “фактологическую”, “научную” направленность.» Вторая и третья разновидности текстов принадлежат, по мысли Кобрина, как раз перу тех, кто «боится вольных каменщиков», а потому и выстраивает защиту против них, хотя бы и в виде научной объективности – всегда так или иначе имеющей подтексты разоблачения. А Пятигорский никого не боится – и потому позволяет себе неслыханную роскошь: не занимать вообще никакой позиции. Ни антимасонской, ни тем более промасонской. Он просто описывает это явление - как всякое другое.
Ждущие разоблачений и сенсаций будут разочарованы (и уже, судя по отзывам в интернете, не раз бывали). Впрочем, ждущие полноты описания предмета – пожалуй, тоже. Пятигорский пишет о масонстве, не обращая внимания на такие его традиционные характеристики в массовом сознании разного уровня, как одиозность, таинственность, метафизические подтексты и прочие страхи перед «вольными каменщиками». Если только, правда, эти страхи не принимают форму интеллектуальных конструкций. С этим Пятигорскому уже интересно работать.
Ему, философу, интересна не столько фактическая сторона дела (что не мешает ему быть педантически-точным в её передаче), сколько его смысловое устройство и тот смысловой след, который «дело» – чем бы оно ни было – оставляет в истории. Тут он действительно становится историком, но – историком идей. И не в меньшей степени – их феноменологом: описателем того, как они организованы. Он даёт очень подробную смысловую карту предмета, представляя масонство – а также его неприятие оппонентами - «как определённый тип самосознания». Он отказывается от обсуждения «фактической верности или неверности» разного рода про- и антимасонских утверждений, просто принимая такие утверждения «как симптомы мышления их авторов».
Не ставя перед собой энциклопедических целей, Пятигорский ограничивает своё исследование масонством британским (собственно, коренным, от которого пошли все прочие) и американским. Подход его к предмету исследования очень нетривиален. В частности, он (как-никак религиовед в одном из обликов!) делает то, чего с масонством, кажется, ещё никто не проделывал: подвергает его сравнительно-религиоведческому и сравнительно-мифологическому анализу, сопоставляя масонские ритуалы, например, с обрядами шаманов сибирского племени кетов.
При том, что речь заходит о таких универсальных структурах, трудно отделаться от мысли, что этой книгой он, чужак на английской земле (хоть и жил там с 1972 года), старается понять через масонство британский национальный характер. По его собственным словам, этот чрезвычайно космополитичный феномен одновременно – типичнейше британский. Он рассматривает организацию вольных каменщиков, во-первых, как очень точный слепок с этого характера (как, кстати, в таком случае быть с масонствами других культур?), во-вторых – вследствие первого – как мощную культурообразующую силу, которой современная британская нация и её самосознание буквально обязаны своим существованием: именно вокруг масонства, считает автор, консолидировалась в XVIII веке её культурная элита.
По моему разумению, книге – именно вот этому, русскоязычному изданию её, вышедшей по-английски в 1997-м – заметно недостаёт диалогического компонента. Было бы, кажется, очень плодотворным снабдить её комментарием хорошо знающего предмет историка, а то и не одного. Кстати, таким комментатором уже отчасти выступил уже цитировавшийся мною Кирилл Кобрин в статье 2001 года, дополнивший тогда размышления Пятигорского указаниями на исторические – британские и общеевропейские - контексты возникновения масонства. Жаль, что он не написал к книге собственного послесловия.
Владимир Фещенко. Лаборатория логоса: Языковой эксперимент в авангардном творчестве. – М.: Языки славянских культур, 2009. – 392 с.
Начиная книгу как анализ многообразных экспериментирований с языком русских и англоязычных авангардистов предшествующего рубежа веков, автор, филолог, лингвист, переводчик, специалист по искусству авангарда Владимир Фещенко постепенно подводит читателя к размышлению о вещах куда более глубоких: о природе языка, о возможных границах человеческого преобразующего воздействия на него и о мотивах и стимулах такого воздействия, коренящихся, в свою очередь, в природе самого человека.
Книга, таким образом, принадлежит столько же лингвистике и филологии, сколько и философской антропологии. Фещенко пытается вывести общую формулу авангарда. Он предлагает рассматривать его как модель культурного поведения (в частности - творческого) – и более того: своего рода устойчивый культурный комплекс, имеющий в некотором смысле «внеисторичную» природу, то есть – в принципе способный воспроизводиться в разных исторических условиях и на разном историческом материале. Так называемый исторический авангард начала ХХ века был для него лишь прецедентом, первым проявлением и первой пробой. Авангард – это определённый тип работы со смыслами и «смыслоносным» материалом, каков, в особенности, язык. Поэтому автор и называет всё «многообразие авангардного опыта» «лабораторией» не чем-нибудь, а именно логоса – в изначальном, древнеграческом «синкретичном многообразии значений»: от слова до знака, понятия, суждения, разума, сознания.
Первая глава посвящена «креативным аспектам» самого языка, которые были открыты философской, лингвистической и поэтической мыслью на рубеже XIX-XX веков и активно осмысливались в первые десятиления ХХ века. Европейская культура пережила тогда так называемый «языковой поворот», ознаменовавшийся взрывным появлением новых концепций языка у самых разных мыслителей, от Людвига Витгенштейна, Бертрана Рассела и Мартина Хайдеггера до о. Сергия Булгакова, Густава Шпета и Алексея Лосева. Но то была лишь часть процесса – и может быть, даже не самая главная.
Главной же частью было параллельное становление нового, невиданного объекта для исследований: нового поэтического языка – и воли к языковому экспериментированию, охватившему таких многих и таких разных поэтов, что впору было задуматься о смещении самих основ культуры. Оно, в разных его вариантах, и рассматривается в остальных пяти главах на русском (Андрей Белый, Велимир Хлебников, Александр Введенский…) и английском (Гертруда Стайн, Джеймс Джойс, Юджин Джолас) материале.
Работа с языком оказывается, в конечном счёте, работой с фундаментальными характеристиками и свойствами человека; словесные же искусства – лишь полигоном (хотя, похоже, главным и незаменимым) для испытания возможностей слова и смысла: отнюдь не тождественных друг другу (что было одним из основополагающих открытий авангарда) и именно поэтому способных друг с другом – и со своим носителем-человеком – взаимодействовать, проявляя – а то и меняя – многое в самой (культурной) природе этого последнего. Так, «в литературе абсурда Г. Стайн и А. Введенского, - пишет автор, - кардинально меняется подход к пониманию самого понимания» - а с ним и восприятие мира вообще, которое после того, как культура пережила опыт авангарда, уже никогда – пока работают механизмы культурной памяти - не сможет быть прежним.
Владимир Бибихин. Грамматика поэзии. Новое русское слово. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2009.
Книга включает в себя два цикла лекций, прочитанных философом и переводчиком философских текстов Владимиром Бибихиным студентам МГУ в 1992—1993 и 1999—2000 годах и публикующихся теперь впервые. Тема у них, по существу, одна, только проговоренная на разных (…так и хочется добавить: по видимости) материалах: человек и (поэтическое) слово.
Да, материалы, казалось бы, предельно разные. В первом из циклов, хронологически более позднем – «Грамматика поэзии» - идёт речь о древнейших ведийских гимнах. Во втором, «Новое русское слово» - о новейшей (последних десятилетий ХХ века) русской поэзии. Тем отчётливее бросается в глаза та общая сущность, которую Бибихин видит в слове в каждом из этих случаев.
Религиозные индийские тексты он неспроста находит адекватным прочитывать прежде всего как поэтические и рассматривать их в перспективе именно литературной традиции. Это никоим образом не упрощение, не обращение к поверхностному слою явления: напротив, для Бибихина это – проникновение в самую природу слова, где бы то ни находило воплощение.
Он уверен в глубоком родстве слова поэтического, философского и метафизического, а следовательно и религиозного. Как человек, работавший со словом профессионально и чувствовавший его изнутри – Бибихин знал, что говорит, на собственном опыте. Среди современных ему русских поэтов он тоже отбирает для рассмотрения тех, кто тоже это так или иначе чувствует. Поэтому главная героиня его лекций о «новом русском слове» - Ольга Седакова, поэт совершенно одинокостоящий и тогда, и, думаю, теперь; и, как полагает Бибихин, очень мало по существу прочитанный. Говоря о русском и индийском поэтическом слове, он обозначает – и соединяет - две если и не крайние, то, во всяком случае, далеко отстоящие друг от друга точки одной традиции. Той, для которой «тема поэзии – святое» в смысле «здравое, целое, спасённое». Основа мира.
Насколько я себе представляю, до Бибихина по-русски о поэзии так никто не говорил (по-немецки, например, нечто подобное делал с ней Хайдеггер, которого Бибихин переводил и на опыт которого, конечно, не мог не ориентрироваться). Язык для такого говорения ему приходилось, по существу, изобретать заново, отчего тот и может казаться тёмным: не имеющим аналогов употребления и должной степени отчуждённости от личности и опыта своего создателя.
«Грамматикой поэзии», как известно, Новалис называл философию. В понимании поэзии Бибихин, кажется, вполне наследует немецкому романтику, видевшему в ней «настоящее, высшее и правдивое познание». Именно поэтому то, прояснением чего он занимается в своих лекциях, стоило бы всё же назвать скорее не грамматикой – учением о формах поэзии и правилах их складывания, но её метафизикой – учением о её сущности и надчувственных корнях.
Анатолий Барзах. Причастие прошедшего зрения. – М.: Наука, 2009. – 219 с. – (Русский Гулливер).
Анатолий Барзах, физик по образованию и филолог по существу, критик и эссеист, сочетающий весьма индивидуальную работу в литературе с должностью старшего научного сотрудника в Петербургском институте ядерной физики (и одновременно - главного редактора крупного издательства), автор ярких работ о русских писателях ХХ века: Мандельштаме, Анненском, Набокове, Вячеславе Иванове, Кушнере, Драгомощенко…, - издал книгу, написанную по ту сторону «фикшн» и «нон-фикшн», сюжета и документа, вымысла и факта. О событиях на размытой границе «внутренней» и «внешней» жизни.
Безвестный автор аннотации почему-то думает, что это – о «взаимоотношениях поэзии и визуальности» и «судьбе визуальности» вообще. Если и так, то в той же мере, что о взаимоотношении её (шире – слова вообще) со звуками, запахами, кинестетическим переживанием пространства, разлукой, судьбой.
«Визуальностью» как таковой Барзах занимается лишь в третьей части книги, так и названной: «Про-зрение». Здесь действительно – об опытах зрения в мире: зрения как экзистенциального действия, нуждающегося в чутком культивировании. «Научившись слышать, понимать речь, научившись говорить, а, главное, научившись читать и писать, мы разучиваемся видеть. И надо начинать всё сначала, как учатся ходить парализованные после инсульта.»
Первая же часть – «Пространство письма. Путешествие в Италию» - текст очень адресованный, постоянно обращаемый к ни разу не названному собеседнику, напряжённо чувствуемому «ты», о котором известно одно: что он очень дорог автору и что он утрачен. Может быть, к женщине. Но это по сути и не важно. «Сухая память о тебе – короста карей золы…»
Важно то, что автор пытается дотянуться к своему безответному адресату из Италии - в Петербург, выговорить ему себя, неотделимого от непосредственно проживаемой жизни, всей в целом: с шумом дождя и игрой старого саксофониста на венецианском вокзале, «мгновенно меняющейся окраской рассветного неба» и плеском монеты, брошенной в воду. Поэзия здесь если и упоминается (а как же ей, основе всего, не упоминаться!), то лишь как неотъемлемое свойство мира: «…мир отвечает мне стихами, спасибо, выписывая шершавой японской кисточкой хокку троеперстных облаков, впечатывая меня ненужным, нерасслышанным словом в тягучий верлибр поезда, направляющегося в Равенну.» Италия превращается в личное письмо, в способ взаимодействия с адресатом – равновеликий всему потоку жизни.
А вторая часть – «Феноменология обыденной жизни» - о (телесно переживаемой) смыслоносности всего, что случается с человеком: пути на работу осенним утром, осязания пальцами края бумажного листа, даже рассматривания уличного мусора.
Если попытаться как-то - помимо универсального до безразмерности слова «эссе» - определить жанровую принадлежность этих текстов, то я бы сказала, что это - самоценная речь о самоценной жизни.
Кордон (Три пограничных поэта): Сборник стихотворений / Сергей Жадан, Андрей Поляков, Игорь Сид
![[livejournal.com profile]](https://www.dreamwidth.org/img/external/lj-userinfo.gif)
![[livejournal.com profile]](https://www.dreamwidth.org/img/external/lj-userinfo.gif)
Все авторы сборника – люди так или иначе «кросскультурные», двумирные, только с преимущественным смещением в сторону одного из двух культурных миров: русского или украинского.
Андрей Поляков и Игорь Сид, хотя и русские, но с опытом Украины в крови: оба крымчане по рождению. Поляков до сих пор живёт в Симферополе, Сид – в Керчи (хотя в качестве места своего обитания часто указывает экзотическое сочетание «Москва-Антананариву», кстати, соответствующее некой биографической истине), оба пишут по-русски. Сергей Жадан - тоже в некотором смысле человек междумирья: родился в русскоязычной Луганской области, учился и живёт в русскоязычном же Харькове - но пишет исключительно по-украински и, более того, считается нынче одним из главных украинских поэтов, если вообще не самым главным (а что – называют его и так). Кроме собственных стихов каждого, в сборнике представлены и переводы: Жадан – в переводах Сида, Поляков и Сид – в переводах Жадана.
Все трое живут в пространстве русско-украинского взаимодействия: культурного, языкового, поэтического. Для каждого из них это взаимодействие – не просто среда обитания, но и личная задача. Жадан и Сид – и вовсе межкультурные посредники: Жадан переводит поэзию с нескольких языков, в том числе с русского; Сид же не только переводит с украинского, но и организует способствующие взаимопониманию литературные акции, например, русско-украинский поэтический фестиваль «Южный акцент» (1999); основал крымско-московскую поэтическую группы «Полуостров».
У каждого есть опыт переживания и преодоления русско-украинского языкового - неминуемого - несовпадения.
Так в чём же состоит эксперимент в книге, которую её составитель Игорь Сид прямо назвал «пространством эксперимента»? Велико ли, в самом деле, событие: издать под одной обложкой русские и украинские стихи? Подлинники и переводы?
Велико - если подумать о том, кто их писал и в какой культурной ситуации. Особенности ситуации можно оценить уже по нескольким словам в таком безобидном, казалось бы, тексте, как аннотация к сборнику. «Есть мнение, - пишет составитель, - что между Украиной и Россией нет ничего общего.» Ну, здравствуйте, приехали. «По другим представлениям, - продолжает он, - одно является неотъемлемой частью другого.» «Часть», вообще-то, отделилась от родимого целого (или, что вернее, обе части не слишком состоявшегося целого - друг от друга) ещё по меньшей мере во времена Даниила Галицкого. «Собранные здесь <…> тексты, - утверждает Сид, - намекают не только на возможность других точек зрения, они отменяют саму постановку вопроса.» Вот это, пожалуй, самое конструктивное.
Область русско-украинского культурного взаимодействия вообще, на самом деле, так велика, что вполне достойна названия самостоятельного культурного мира, с собственными внутренними закономерностями.
Но увы: этот мир очень небесконфликтен. В этом взаимодействии сегодня слишком много болезненного.
На Украине по сей день стоит остро переживаемая задача освобождения из-под русского языкового и культурного влияния. И пока она не будет так или иначе решена – или пока, хотя бы, не перестанет переживаться так остро – задача сближения, диалога и взаимопонимания (не менее, на самом деле, насущная!) рискует не встретить должного сочувствия. То есть - будет воспроизводиться взаимная глухота. Если не, хуже того, взаимное отторжение.
Пишущий по-русски Поляков, пишущий по-украински Жадан и «медиатор» Сид, хоть и пишущий только по-русски, но много переводящий с украинского (того же Жадана, Андруховича) – три разных типа украинских поэтов, – если за основу типологии брать их размещение внутри «русско-украинского» континуума. А это, похоже, именно континуум, чёткой границы здесь нет – что не только не отменяет напряжённости украинско-русских литературных (и иных) взаимоотношений, но в значительной степени её и объясняет.
«Кордон» - взаимоналожение культурных кодов (они ещё не такие разные у русских и украинцев, но процесс расхождения уже начался); взаимодействие поэтических энергетик.
Книга вообще задаёт читателю изрядное напряжение в полном соответствии с напряжённостью русско-украинского пограничья. Хотя бы уже тем, что составлен сборник очень своеобразно. Это не традиционная билингва, где версии текста на двух языках даются параллельно, и читатель может их спокойно сравнивать. Отнюдь: тексты здесь организованы по алфавиту – по первым буквам их названий, - независимо от того, кто их автор и на каком языке они написаны. (Переводы – только в приложении). Русскоязычный читатель оказывается лицом к лицу с украинскими стихами и, пока доберётся до их переводов в конце, переживёт полноценный опыт общения с чужим и не вполне понятным. Так ему и надо.
А может быть, даже начнёт догадываться, что это – не такое уж чужое и не такое уж непонятное. И что у границы есть некоторые шансы, если постараться, конечно, - превратиться из разделяющей в соединяющую.
Кроме взглядов трёх поэтов друг на друга, здесь важна возможность для читателя соединить всех троих в пространстве одного восприятия. Независимо от языка.
Идею книги хорошо сформулировал Андрей Поляков: «Три автора, два языка, одна поэзия». Это последнее – кажется, главное чувство, формированию которого сборник может – очень хочется надеяться – способствовать. Поэзия – одна, а поэты, языки и читатели – всего лишь формы её всепроникающей жизни.
Рой Портер. Краткая история безумия / Перевод с английского и комментарии О. Мичковского. – М.: Астрель, АСТ, 2009. – 224 с.
Рой Портер, преподаватель Центра истории медицины Лондонского университетского колледжа Wellcome Trust‚ написал здравую и уравновешенную книжку‚ счастливо избежав тех многочисленных соблазнов, перед которыми тема безумия не первый век ставит европейские умы. Эта тема уже спровоцировала теоретиков на множество интересных построений, вплоть до тех, согласно которым душевная болезнь – никакая не реальность, а культурный конструкт, изобретённый социумом для подчинения и изоляции своих слишком неудобных членов. В этом вот уже лет сорок уверен американский профессор психиатрии Томас Сас, а классик жанра Мишель Фуко (чьё имя ассоциируется со словами «история безумия», пожалуй, в первую очередь), вообще полагал, что «грамотно написанная история психиатрии должна быть посвящена не болезни и способам её лечения, а вопросам свободы и принуждения, знания и силы».
Портер ставит перед собой задачу куда более скромную, чем его предшественники в историографии безумия. Он с ними (с теми же Фуко и Сасом) даже не спорит, по меньшей мере впрямую. Более того, он не докапывается до антропологических или социальных корней душевной болезни и вообще не берёт на себя инициативу предложить хоть сколько-то окончательную версию того, какова её природа «на самом деле» (в свете того, что внутри психиатрии на сей счёт существуют самые непримиримые разногласия, в этом нельзя не усмотреть своего рода концептуального смирения). Он просто выстраивает своё повествование как историю представлений о безумии и о том, как с ним – и его носителями – следует обращаться. Короткую, чёткую, а главное – как можно более беспристрастную: от Библии и древних греков – до наших дней.
Правда, кое-что, явно выходящее за рамки смирения, Портер всё-таки делает – и весьма радикальное. Отнюдь не солидаризируясь с антипсихиатрией, он, однако, оспаривает то, что психиатрия на разных этапах её становления считала своими достижениями и вообще очень сомневается в её научном статусе, а также в том, что в её истории следует видеть торжество прогресса и просвещения. Скорее уж, полагает он, наоборот. Об этом свидетельствует хотя бы постоянное разрастание принятого у американских психиатров перечня душевных болезней, не говоря уж о том, что в психиатрии, в отличие от общей медицины, и в помине нет научного и профессионального согласия, «и она продолжает разрываться между биопсихосоциальной и медицинской моделями своего предмета и своих терапевтических стратегий».
Тут бы стоило, кажется, всё же преодолеть концептуальную скромность и задаться вопросом: почему вышло именно так? Что, почему и на каких этапах было упущено и насколько это оказалось неизбежным? Что делать, в конце концов? Задача задуматься над этим опять-таки ложится на читателя. Что, впрочем, тоже нормально: чтение – процесс испокон веку диалогический.
Антропология революции / Сборник статей. Сост. и ред. И. Прохорова, А. Дмитриев, И. Кукулин, М. Майофис. – М.: Новое литературное обозрение, 2009. – 496 с.
В основе статей сборника - доклады на конференции «„Революция, данная нам в ощущениях“: антропологические аспекты социальных и культурных трансформаций», которую журнал «Новое литературное обозрение» проводил в марте 2008 года.
Авторы книги – историки, политологи, искусствоведы, литературоведы, философы - рассматривают революцию как тип события, в какой бы области та ни происходила. Чтобы выработать общие, метадисциплинарные методологические подходы к событиям такого типа, они вовлекают в исследование принципиально разный материал: от религиозного дисциплинирования в допетровской и петровской России (к которому Виктор Живов находит возможным применить термин Филиппа Горского «дисциплинарная революция») до французского либертинажа XVIII века и совершённого им переворота в чувственности (Екатерина Дмитриева), от перипетий биографии Пьера Симона Лапласа (Игорь Дмитриев) до событий на современной Украине, пережившей оранжевую революцию 2004 года (Александр Гриценко). Всё это, чем больше различается между собой, тем больше даёт возможностей понять, что вообще происходит с людьми и человеческими смыслами в условиях радикальной трансформации среды обитания – какова бы ни была среда и в какую бы сторону ни были направлены её изменения; что делается при изменениях такого масштаба с их опытом и ценностями – и как они чувствуют и ведут себя потом, когда революция заканчивается, новая ситуация перестаёт быть остро-травмирующей и начинает обживаться – становится новой нормой.
Похоже, попытка настолько общей постановки вопроса российскими интеллектуалами предпринимается впервые. Формулу революции в книге вырабатывают по преимуществу наши соотечественники (включая и зарубежного - Михаила Ямпольского), из носителей западного интеллектуального опыта представлены американец Ханс Ульрих Гумбрехт, француз Лоран Тевено и венгр Балаж Тренчени (украинца Александра Гриценко вполне ещё можно, в силу общности кодов, причислить к нашему культурному кругу).
Опираться при выполнении такой задачи нашим исследователям пока, по сути, не на что, кроме сырого вещества истории да западных теоретических наработок. Собственные достижения в этой области у нас, надо полагать, ещё впереди, а пока среди основных методологических ориентиров этого сборника – сплошь западные классики: Мишель Фуко, Роже Шартье, Юрген Хабермас, Франсуа Фюре, Жак Рансьер, Ален Бадью… Но это нормально, пока наши отношения с проблемой находятся в стадии освоения наработанного до сих пор теоретического опыта.
Структура книги выглядит как разметка проблемного поля предполагаемой общей теории революции (так задача пока и не ставится, но помечтать-то можно!): «Событие революции?» - постановка вопроса о революции как типе события, «Политизация интеллектуалов» - о роли профессиональных вырабатывателей смыслов в этом событии; «Интериоризация революции» - о превращении её из внешнего события во внутреннее, «От символов – к ценностям» - о роли символов и генезисе ценностей в разогретом революцией смысловом поле; «Неподчиняющийся субъект» - понятно о чём; «Крах утопического субъекта» - о крушении иллюзий (и выработке новых, защитных); и, наконец – «Постреволюционная адаптация»: заново-очеловечивание той выжженной земли, которую так или иначе оставляет за собой всякая революция.
Все авторы, как бы ни различался их материал и их подходы к нему, исходят из того, что революция (хоть бы и «консервативная» - об этом её типе рассказывает на материале восточно- и центральноевропейского опыта … Балаж Тренчени) - это прежде всего «событие смысла» (именно поэтому сборник открывается одноименной статьёй Михаила Ямпольского) и непременно затрагивает самые структуры человеческого, даёт некоторую новую интерпретацию «антропологическим константам», то есть таким чертам человека, которые сами по себе существуют во все времена: времени, чувству и чувственности, языку, жизни, смерти.
Независимо от того, в какой степени исследователям удалось найти общность подходов к предмету (кажется, пока не очень), читатель может вынести из прочитанного некоторые общие соображения. Например, такие: антропология революции – это всегда, неминуемо, антропопластика (изменение форм существования человека) и антропоургия (образующая работа с его сущностью). Это всегда так, даже если революция «незамеченная» (о такой, совершённой в литературе, Варламом Шаламовым, пишет Елена Михайлик). И ещё: может быть, созданная революцией модель человека – это самый устойчивый из её результатов, воспроизводящийся затем на всё новых и новых исторических материалах.
Александр Пятигорский. Кто боится вольных каменщиков? Феномен масонства. Авторизованный перевод с английского К. Боголюбова. Под общей редакцией К. Кобрина. – М.: Новое литературное обозрение, 2009. –448 с. – (Интеллектуальная история).
Книга недавно скончавшегося философа, востоковеда, писателя, протеически многоликого – как назвал его один хорошо знавший его человек – и притом очень цельного мыслителя Александра Пятигорского делает шаг за пределы сложившейся традиции осмысления масонства во всех её составных частях, добавляя к ней ещё не бывший угол зрения.
Эти составные части – к которым, похоже, всё и сводится - редактор русского издания книги и первый русский рецензент её английского варианта (1997) историк Кирилл Кобрин ещё восемь лет назад описал как «масонские памфлеты, антимасонские памфлеты и “позитивистские” работы, декларирующие свою “фактологическую”, “научную” направленность.» Вторая и третья разновидности текстов принадлежат, по мысли Кобрина, как раз перу тех, кто «боится вольных каменщиков», а потому и выстраивает защиту против них, хотя бы и в виде научной объективности – всегда так или иначе имеющей подтексты разоблачения. А Пятигорский никого не боится – и потому позволяет себе неслыханную роскошь: не занимать вообще никакой позиции. Ни антимасонской, ни тем более промасонской. Он просто описывает это явление - как всякое другое.
Ждущие разоблачений и сенсаций будут разочарованы (и уже, судя по отзывам в интернете, не раз бывали). Впрочем, ждущие полноты описания предмета – пожалуй, тоже. Пятигорский пишет о масонстве, не обращая внимания на такие его традиционные характеристики в массовом сознании разного уровня, как одиозность, таинственность, метафизические подтексты и прочие страхи перед «вольными каменщиками». Если только, правда, эти страхи не принимают форму интеллектуальных конструкций. С этим Пятигорскому уже интересно работать.
Ему, философу, интересна не столько фактическая сторона дела (что не мешает ему быть педантически-точным в её передаче), сколько его смысловое устройство и тот смысловой след, который «дело» – чем бы оно ни было – оставляет в истории. Тут он действительно становится историком, но – историком идей. И не в меньшей степени – их феноменологом: описателем того, как они организованы. Он даёт очень подробную смысловую карту предмета, представляя масонство – а также его неприятие оппонентами - «как определённый тип самосознания». Он отказывается от обсуждения «фактической верности или неверности» разного рода про- и антимасонских утверждений, просто принимая такие утверждения «как симптомы мышления их авторов».
Не ставя перед собой энциклопедических целей, Пятигорский ограничивает своё исследование масонством британским (собственно, коренным, от которого пошли все прочие) и американским. Подход его к предмету исследования очень нетривиален. В частности, он (как-никак религиовед в одном из обликов!) делает то, чего с масонством, кажется, ещё никто не проделывал: подвергает его сравнительно-религиоведческому и сравнительно-мифологическому анализу, сопоставляя масонские ритуалы, например, с обрядами шаманов сибирского племени кетов.
При том, что речь заходит о таких универсальных структурах, трудно отделаться от мысли, что этой книгой он, чужак на английской земле (хоть и жил там с 1972 года), старается понять через масонство британский национальный характер. По его собственным словам, этот чрезвычайно космополитичный феномен одновременно – типичнейше британский. Он рассматривает организацию вольных каменщиков, во-первых, как очень точный слепок с этого характера (как, кстати, в таком случае быть с масонствами других культур?), во-вторых – вследствие первого – как мощную культурообразующую силу, которой современная британская нация и её самосознание буквально обязаны своим существованием: именно вокруг масонства, считает автор, консолидировалась в XVIII веке её культурная элита.
По моему разумению, книге – именно вот этому, русскоязычному изданию её, вышедшей по-английски в 1997-м – заметно недостаёт диалогического компонента. Было бы, кажется, очень плодотворным снабдить её комментарием хорошо знающего предмет историка, а то и не одного. Кстати, таким комментатором уже отчасти выступил уже цитировавшийся мною Кирилл Кобрин в статье 2001 года, дополнивший тогда размышления Пятигорского указаниями на исторические – британские и общеевропейские - контексты возникновения масонства. Жаль, что он не написал к книге собственного послесловия.
Владимир Фещенко. Лаборатория логоса: Языковой эксперимент в авангардном творчестве. – М.: Языки славянских культур, 2009. – 392 с.
Начиная книгу как анализ многообразных экспериментирований с языком русских и англоязычных авангардистов предшествующего рубежа веков, автор, филолог, лингвист, переводчик, специалист по искусству авангарда Владимир Фещенко постепенно подводит читателя к размышлению о вещах куда более глубоких: о природе языка, о возможных границах человеческого преобразующего воздействия на него и о мотивах и стимулах такого воздействия, коренящихся, в свою очередь, в природе самого человека.
Книга, таким образом, принадлежит столько же лингвистике и филологии, сколько и философской антропологии. Фещенко пытается вывести общую формулу авангарда. Он предлагает рассматривать его как модель культурного поведения (в частности - творческого) – и более того: своего рода устойчивый культурный комплекс, имеющий в некотором смысле «внеисторичную» природу, то есть – в принципе способный воспроизводиться в разных исторических условиях и на разном историческом материале. Так называемый исторический авангард начала ХХ века был для него лишь прецедентом, первым проявлением и первой пробой. Авангард – это определённый тип работы со смыслами и «смыслоносным» материалом, каков, в особенности, язык. Поэтому автор и называет всё «многообразие авангардного опыта» «лабораторией» не чем-нибудь, а именно логоса – в изначальном, древнеграческом «синкретичном многообразии значений»: от слова до знака, понятия, суждения, разума, сознания.
Первая глава посвящена «креативным аспектам» самого языка, которые были открыты философской, лингвистической и поэтической мыслью на рубеже XIX-XX веков и активно осмысливались в первые десятиления ХХ века. Европейская культура пережила тогда так называемый «языковой поворот», ознаменовавшийся взрывным появлением новых концепций языка у самых разных мыслителей, от Людвига Витгенштейна, Бертрана Рассела и Мартина Хайдеггера до о. Сергия Булгакова, Густава Шпета и Алексея Лосева. Но то была лишь часть процесса – и может быть, даже не самая главная.
Главной же частью было параллельное становление нового, невиданного объекта для исследований: нового поэтического языка – и воли к языковому экспериментированию, охватившему таких многих и таких разных поэтов, что впору было задуматься о смещении самих основ культуры. Оно, в разных его вариантах, и рассматривается в остальных пяти главах на русском (Андрей Белый, Велимир Хлебников, Александр Введенский…) и английском (Гертруда Стайн, Джеймс Джойс, Юджин Джолас) материале.
Работа с языком оказывается, в конечном счёте, работой с фундаментальными характеристиками и свойствами человека; словесные же искусства – лишь полигоном (хотя, похоже, главным и незаменимым) для испытания возможностей слова и смысла: отнюдь не тождественных друг другу (что было одним из основополагающих открытий авангарда) и именно поэтому способных друг с другом – и со своим носителем-человеком – взаимодействовать, проявляя – а то и меняя – многое в самой (культурной) природе этого последнего. Так, «в литературе абсурда Г. Стайн и А. Введенского, - пишет автор, - кардинально меняется подход к пониманию самого понимания» - а с ним и восприятие мира вообще, которое после того, как культура пережила опыт авангарда, уже никогда – пока работают механизмы культурной памяти - не сможет быть прежним.
Владимир Бибихин. Грамматика поэзии. Новое русское слово. – СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2009.
Книга включает в себя два цикла лекций, прочитанных философом и переводчиком философских текстов Владимиром Бибихиным студентам МГУ в 1992—1993 и 1999—2000 годах и публикующихся теперь впервые. Тема у них, по существу, одна, только проговоренная на разных (…так и хочется добавить: по видимости) материалах: человек и (поэтическое) слово.
Да, материалы, казалось бы, предельно разные. В первом из циклов, хронологически более позднем – «Грамматика поэзии» - идёт речь о древнейших ведийских гимнах. Во втором, «Новое русское слово» - о новейшей (последних десятилетий ХХ века) русской поэзии. Тем отчётливее бросается в глаза та общая сущность, которую Бибихин видит в слове в каждом из этих случаев.
Религиозные индийские тексты он неспроста находит адекватным прочитывать прежде всего как поэтические и рассматривать их в перспективе именно литературной традиции. Это никоим образом не упрощение, не обращение к поверхностному слою явления: напротив, для Бибихина это – проникновение в самую природу слова, где бы то ни находило воплощение.
Он уверен в глубоком родстве слова поэтического, философского и метафизического, а следовательно и религиозного. Как человек, работавший со словом профессионально и чувствовавший его изнутри – Бибихин знал, что говорит, на собственном опыте. Среди современных ему русских поэтов он тоже отбирает для рассмотрения тех, кто тоже это так или иначе чувствует. Поэтому главная героиня его лекций о «новом русском слове» - Ольга Седакова, поэт совершенно одинокостоящий и тогда, и, думаю, теперь; и, как полагает Бибихин, очень мало по существу прочитанный. Говоря о русском и индийском поэтическом слове, он обозначает – и соединяет - две если и не крайние, то, во всяком случае, далеко отстоящие друг от друга точки одной традиции. Той, для которой «тема поэзии – святое» в смысле «здравое, целое, спасённое». Основа мира.
Насколько я себе представляю, до Бибихина по-русски о поэзии так никто не говорил (по-немецки, например, нечто подобное делал с ней Хайдеггер, которого Бибихин переводил и на опыт которого, конечно, не мог не ориентрироваться). Язык для такого говорения ему приходилось, по существу, изобретать заново, отчего тот и может казаться тёмным: не имеющим аналогов употребления и должной степени отчуждённости от личности и опыта своего создателя.
«Грамматикой поэзии», как известно, Новалис называл философию. В понимании поэзии Бибихин, кажется, вполне наследует немецкому романтику, видевшему в ней «настоящее, высшее и правдивое познание». Именно поэтому то, прояснением чего он занимается в своих лекциях, стоило бы всё же назвать скорее не грамматикой – учением о формах поэзии и правилах их складывания, но её метафизикой – учением о её сущности и надчувственных корнях.
Анатолий Барзах. Причастие прошедшего зрения. – М.: Наука, 2009. – 219 с. – (Русский Гулливер).
Анатолий Барзах, физик по образованию и филолог по существу, критик и эссеист, сочетающий весьма индивидуальную работу в литературе с должностью старшего научного сотрудника в Петербургском институте ядерной физики (и одновременно - главного редактора крупного издательства), автор ярких работ о русских писателях ХХ века: Мандельштаме, Анненском, Набокове, Вячеславе Иванове, Кушнере, Драгомощенко…, - издал книгу, написанную по ту сторону «фикшн» и «нон-фикшн», сюжета и документа, вымысла и факта. О событиях на размытой границе «внутренней» и «внешней» жизни.
Безвестный автор аннотации почему-то думает, что это – о «взаимоотношениях поэзии и визуальности» и «судьбе визуальности» вообще. Если и так, то в той же мере, что о взаимоотношении её (шире – слова вообще) со звуками, запахами, кинестетическим переживанием пространства, разлукой, судьбой.
«Визуальностью» как таковой Барзах занимается лишь в третьей части книги, так и названной: «Про-зрение». Здесь действительно – об опытах зрения в мире: зрения как экзистенциального действия, нуждающегося в чутком культивировании. «Научившись слышать, понимать речь, научившись говорить, а, главное, научившись читать и писать, мы разучиваемся видеть. И надо начинать всё сначала, как учатся ходить парализованные после инсульта.»
Первая же часть – «Пространство письма. Путешествие в Италию» - текст очень адресованный, постоянно обращаемый к ни разу не названному собеседнику, напряжённо чувствуемому «ты», о котором известно одно: что он очень дорог автору и что он утрачен. Может быть, к женщине. Но это по сути и не важно. «Сухая память о тебе – короста карей золы…»
Важно то, что автор пытается дотянуться к своему безответному адресату из Италии - в Петербург, выговорить ему себя, неотделимого от непосредственно проживаемой жизни, всей в целом: с шумом дождя и игрой старого саксофониста на венецианском вокзале, «мгновенно меняющейся окраской рассветного неба» и плеском монеты, брошенной в воду. Поэзия здесь если и упоминается (а как же ей, основе всего, не упоминаться!), то лишь как неотъемлемое свойство мира: «…мир отвечает мне стихами, спасибо, выписывая шершавой японской кисточкой хокку троеперстных облаков, впечатывая меня ненужным, нерасслышанным словом в тягучий верлибр поезда, направляющегося в Равенну.» Италия превращается в личное письмо, в способ взаимодействия с адресатом – равновеликий всему потоку жизни.
А вторая часть – «Феноменология обыденной жизни» - о (телесно переживаемой) смыслоносности всего, что случается с человеком: пути на работу осенним утром, осязания пальцами края бумажного листа, даже рассматривания уличного мусора.
Если попытаться как-то - помимо универсального до безразмерности слова «эссе» - определить жанровую принадлежность этих текстов, то я бы сказала, что это - самоценная речь о самоценной жизни.