Время сновидений. Часть 2
Oct. 1st, 2011 07:37 pm![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Ольга Балла
Время сновидений
Часть 2 (часть 1 – «ПС» № 15)
Первое Сентября. - № 16. - 2011. = http://ps.1september.ru/view_article.php?ID=201101627
Зеленое
С детством – со всем целиком – определяющим образом связан у меня зеленый цвет: темно-зеленый, глухо-зеленый, пасмурно-зеленый, как темный еловый лес августовским вечером; неуютный и холодный зеленый. Таковы в моей памяти 1970-е годы, на которые оно пришлось. Для меня это годы – и цвет – медленного времени, почти стоячего, как вода в пруду.
Темно-зеленым был лес вокруг дачи, где я не любила жить и где тем не менее меня держали все лето (только чтением и спасалась!), зеленым, полным внутренних темнот был дачный дом. Темно-зеленым был «изнутри» окрашен для меня и номер дачи: 17! Дома, в московской квартире, в этом средоточии красного, мои взрослые со странным постоянством все 70-е годы напролет предпочитали зеленые обои. От их зеленого цвета было холодно и жестко.
Все детство не хватало ярких, насыщенных, теплых красок в ближайшем – и не только в ближайшем – предметном окружении. Это был род сенсорного голода, и воплощением этого голода был зеленый – почти во всех его оттенках.
Зеленый – цвет одиночества и несвободы. То были одни из главных чувств детства, состояния во многом неуютного. Это цвет обступавшего меня «взрослого» мира в аспекте его чуждости мне и равнодушия ко мне. Конечно, «взрослый» мир умел быть и совсем другим – захватывающе интересным! Но тогда он уже был ярко-оранжевым, интенсивно-тепло-желтым, пронзительно-голубым.
Запахи
Дача, мир зеленого, была миром запахов – сначала запахов, а потом уж зрительных форм. Так остро и разнообразно, как в Челюхе, в Москве не пахло никогда.
Каждый из запахов был огромным знаком без четко фиксированного значения – и с множеством значений сразу. Каждый вел далеко. От каждого запаха, от каждой дремавшей в самой себе вещи лучами расходилось в разные стороны множество направлений.
Детство и лето – настраивающие запахи: хвои, коры, дыма от костра, пропитанного этим дымом воздуха, всегда немного сырого и немного холодного. Острые, всегда с тревожной нотой запахи трав; немного прямолинейные запахи листьев. Запахи спелого, пропеченного солнцем дня, клонящегося к вечеру, всегда с ноткой грусти о том, что «этого больше не будет». Запахи глубины и округлого, уворачивающегося внутрь простора. Дом, глубокий, как колодец, в котором все вещи старше меня: вещи с темной древесной, грибной памятью. Вещи, более близкие к природе, чем к культуре; вещи – посланники других времен. Во всем этом есть что-то немного страшное: они – посланники времен-до-меня; помнящие мир без меня, реальность моего небытия. Небытие, домашнее, но от того не менее жутковатое, глядит из этих вещей на меня круглым глазом. Потрескивание дров в печи, родственное самому времени. Все звуки здесь укладывались во внутренние структуры времени с величайшей естественностью, будто были его естественной частью. Медленное, слоистое, горизонтальное время. Время-гриб, плавно нарастающий на крепком, надежном кривом, шершавом дереве вечности. «Слово для леса и мира одно» (Урсула Ле Гуин – шершавое имя из детства).
В распахнутую дверь челюскинского дома приходили запахи, обещавшие Мир. Обозначавшие его огромность. Запахи перегретой солнцем смолы, досок дома, пыли-памяти – памяти о том, что-было-когда-меня-не-было. Мокрой после дождя земли. Взаимопрорастание и единство запахов природы и культуры, их глубокое родство, мнящееся разностью лишь на поверхности. Запах разогретой травы, крапивы, земляники, горячей земли – запах вечности. Детское огромное шарообразное лето – оно ведь вечно, оно ведь никогда не пройдет, сколько бы раз ни кончалось. В нем все так, как будет всегда.
Запах костра – особая разновидность запаха дыма. Это запах надежности, уютности, плотности существования, почти вневременности его. Это запах – как ни странно – из замыкающих (в небольшой довольно просторный, но вполне обозримый шар) и останавливающих (потому что выключающих из времени). Странно – потому что обычно запах дыма, особенно сигаретного или костра вдали, – размыкающий, вытягивающий, с ноткой бесконечности внутри. Так, размыкающе, пахли костры позже – в пионерских лагерях. Дачный – замыкал.
Запах дачной сырой земли – с еловыми и сосновыми иголками, с выступающими из-под почвы корнями, с вечно недопросыхающей сыростью – запах сурового, темного аспекта детства, той его начальной части, когда оно своей изнанкой еще тесно-тесно соприкасалось с небытием. Но то был запах не смерти, а жизни: того, что жизнь темна, страшна и чужда. Что она дика и неприручаема в своих основах. С возрастом это забывается. И в Москве забывалось – уже тогда.
Слова
В Челюхе особенно, по-дачному, гудели слова. В Москве они знали меру. Здесь – выходили из берегов, дичали, вели себя разнузданно. Из них хлестали неприрученные силы. Так влажно покачивалось, вогнутое, само слово «дача». Так щелкало, и свистело, и увертывалось на мокрой от дождя ветке, и рассыпалось тысячами солнечных, ледяных брызг само слово: Челюха, станция «Челюскинская» (в слове «станция» – протяжный цокот и гул колес, постукивание неведомых механизмов).
Слово «правление» применительно к даче (но только применительно к ней; то было правление дачного кооператива на свистевшей и задыхавшейся своим астматическим названием улице Блюхера) мне и сейчас устойчиво пахнет дымом, хвоей, сырым холодным воздухом. Скрипом туго открывающейся калитки (еще одно холодное‚ скользкое слово). Глинистой дорогой, развезенной дождями, которую преодолеваешь с усилием: сопротивляется ногам. И в этом сопротивлении чувствуешь, как под ногами проворачивается земля. Медленное слово, влажное и важное. Блестящая кора дерева – непременно хвойного, лучше всего сосны (она добрее!) – после дождя.
Вечность
Дача была формой соприкосновения с вечностью.
Может быть, я домыслила и дочувствовала это потом – но сию минуту мне помнится, что одним из самых отчетливых – даже, кажется, не страшных, настолько отчетливых и неопровержимых – образов обреченности и беззащитности человека стал для меня прямолинейно-ясный, плоско- и беспощадно-ясный июньский день, наблюдавшийся из окна террасы: белое стоячее облако во всю правую половину видимого неба и до черноты синее небо в его левой видимой стороне. Было как-то слишком очевидно, что всему этому до меня нет никакого дела, не может быть, не будет никогда. В этом была совершенно недетская тоска – а пожалуй, как раз именно детская, потому что дети еще не умеют защищаться – падают во всякое свое чувство с размаху.
Дождь всегда (он и сейчас таков!) был добрее, антропоморфнее, понятнее. Он стучал по крыше, шептал, бормотал, дышал, создавал человечески исследимые ритмы в живом, сплошь шевелящемся пространстве.
Значительное
Павел Флоренский писал, что в его детстве предметом внутреннего замирания и внимания было особенное. У меня таким было значительное.
Особенным было, кажется, более-менее все – по крайней мере до школы (которая, однако, делает с человеком что-то упрощающее, «расколдовывающее»). А значительное выделялось на общем фоне повышением внутреннего веса: будто внутри у каждого из таких впечатлений был грузик-магнит.
Детство вспоминается сейчас как запас значительности: чувства значительности мира, которое тогда щедро осуществлялось едва ли не на любом материале, в силу особенностей не столько материала, сколько внутренней оптики.
Один из верно всплывающих образов «немотивированной», но очень убедительной и глубокой значительности мира?– пасмурный октябрь 1972 года, рыжие листья, мелкий дождь по дороге из школы, глубокая, округлая налитость предметов медленным и бесспорным смыслом – таким, который вовсе не нуждается в назывании словами. Нет, было еще вот что: огромная куча макулатуры, собранной и сваленной у школы старшими классами,– сносящее крышу, сияющее, цветущее, темно-волнующее богатство мира – нет, многомирья! – книги, которые можно было, пьянея от счастья, из этой кучи вытащить и запихать себе в портфель. Что именно я оттуда вытащила тогда – не помню, но чувство пьянящего богатства и прикосновения к чему-то намного меня превосходящему помню по сию минуту.
Может быть, благодаря этому детскому первозамиранию перед миром мы вообще знаем, что такое значительное. Оно дает нам – еще прежде его имени – матрицу для его переживания.
Окуджава. Звуки
Окуджава, гудящее имя, имя-понятие. Завораживал. «По Смоленской дороге»? – совершенно метафизическая песня с маленькой пластинки, окрасившая для меня на всю жизнь вперед город Смоленск – тогда еще не виданный, и виданный потом, и еще позже вспоминавшийся – глубоким-глубоким синим цветом. И не в Смоленск, конечно, вела эта дорога с двумя холодными звездами над ней (а страшно как!), пропетая мне в начале семидесятых, а может быть, и в самом конце шестидесятых?– о, она вела к чему-то такому, о чем лучше было не думать. Вообще-то я всерьез подозревала в детстве, что – к смерти.
Кажется, эти песни уязвили меня метафизическими корнями реальности, создали у меня – еще тогда, в сумерках раннего детства, – некоторое, рискну сказать, предрелигиозное восприятие мира. Именно эти: «По Смоленской дороге», «Песня о Леньке Королеве», «Ах, Арбат мой, Арбат», «Полночный троллейбус». В детстве, конечно, к этим корням отсылало очень многое – а едва ли не все, пожалуй. И все-таки – не все в равной мере. Даже – не все непонятное (а Булат Шалвович цеплял тем, что был грустен и непонятен).
Был ведь в том же наборе родительских пластинок того же формата маленький диск совсем непонятного, на непонятном языке («французский» – сиреневое крошащееся, на острые крошки рассыпающееся слово) певшего Сальваторе Адамо: неминуемое «Tombe la neige», «Мы», «Будь красива, как роза», «Маленькое счастье», «Разрешите, месье» (по сию минуту помню, можно даже не проверять: эта пластинка где-то здесь живет до сих пор – как и тот Окуджава).
Очень завораживало – но было ясно уже тогда, что ни к чему глубокому, не вполне прояснимому, темному это отношения не имеет. Адамо с Окуджавой несомненно принадлежали к принципиально разным пластам переживания реальности. Адамо был похож на упругий мячик – опалово светившийся изнутри, но все равно только мячик, – хотя и грусть в нем была, и пронзительность, да много чего в нем было! – но под него хотелось подпрыгивать; а Окуджава – на мир: он был так же безграничен, его границы терялись в темноте. Под него прыгать уже никак не хотелось, а хотелось внутренне замирать. Что я и до сих пор делаю.
Не кончается
А теперь самый важный вопрос: когда же, собственно, кончилось само детство? На чем стоило бы остановить рассказ о нем и провести границу?
А оно не кончилось. Вообще. Много чего кончилось. а оно – нет. Оно продолжается и сейчас.
Время сновидений
Часть 2 (часть 1 – «ПС» № 15)
Первое Сентября. - № 16. - 2011. = http://ps.1september.ru/view_article.php?ID=201101627
Зеленое
С детством – со всем целиком – определяющим образом связан у меня зеленый цвет: темно-зеленый, глухо-зеленый, пасмурно-зеленый, как темный еловый лес августовским вечером; неуютный и холодный зеленый. Таковы в моей памяти 1970-е годы, на которые оно пришлось. Для меня это годы – и цвет – медленного времени, почти стоячего, как вода в пруду.
Темно-зеленым был лес вокруг дачи, где я не любила жить и где тем не менее меня держали все лето (только чтением и спасалась!), зеленым, полным внутренних темнот был дачный дом. Темно-зеленым был «изнутри» окрашен для меня и номер дачи: 17! Дома, в московской квартире, в этом средоточии красного, мои взрослые со странным постоянством все 70-е годы напролет предпочитали зеленые обои. От их зеленого цвета было холодно и жестко.
Все детство не хватало ярких, насыщенных, теплых красок в ближайшем – и не только в ближайшем – предметном окружении. Это был род сенсорного голода, и воплощением этого голода был зеленый – почти во всех его оттенках.
Зеленый – цвет одиночества и несвободы. То были одни из главных чувств детства, состояния во многом неуютного. Это цвет обступавшего меня «взрослого» мира в аспекте его чуждости мне и равнодушия ко мне. Конечно, «взрослый» мир умел быть и совсем другим – захватывающе интересным! Но тогда он уже был ярко-оранжевым, интенсивно-тепло-желтым, пронзительно-голубым.
Запахи
Дача, мир зеленого, была миром запахов – сначала запахов, а потом уж зрительных форм. Так остро и разнообразно, как в Челюхе, в Москве не пахло никогда.
Каждый из запахов был огромным знаком без четко фиксированного значения – и с множеством значений сразу. Каждый вел далеко. От каждого запаха, от каждой дремавшей в самой себе вещи лучами расходилось в разные стороны множество направлений.
Детство и лето – настраивающие запахи: хвои, коры, дыма от костра, пропитанного этим дымом воздуха, всегда немного сырого и немного холодного. Острые, всегда с тревожной нотой запахи трав; немного прямолинейные запахи листьев. Запахи спелого, пропеченного солнцем дня, клонящегося к вечеру, всегда с ноткой грусти о том, что «этого больше не будет». Запахи глубины и округлого, уворачивающегося внутрь простора. Дом, глубокий, как колодец, в котором все вещи старше меня: вещи с темной древесной, грибной памятью. Вещи, более близкие к природе, чем к культуре; вещи – посланники других времен. Во всем этом есть что-то немного страшное: они – посланники времен-до-меня; помнящие мир без меня, реальность моего небытия. Небытие, домашнее, но от того не менее жутковатое, глядит из этих вещей на меня круглым глазом. Потрескивание дров в печи, родственное самому времени. Все звуки здесь укладывались во внутренние структуры времени с величайшей естественностью, будто были его естественной частью. Медленное, слоистое, горизонтальное время. Время-гриб, плавно нарастающий на крепком, надежном кривом, шершавом дереве вечности. «Слово для леса и мира одно» (Урсула Ле Гуин – шершавое имя из детства).
В распахнутую дверь челюскинского дома приходили запахи, обещавшие Мир. Обозначавшие его огромность. Запахи перегретой солнцем смолы, досок дома, пыли-памяти – памяти о том, что-было-когда-меня-не-было. Мокрой после дождя земли. Взаимопрорастание и единство запахов природы и культуры, их глубокое родство, мнящееся разностью лишь на поверхности. Запах разогретой травы, крапивы, земляники, горячей земли – запах вечности. Детское огромное шарообразное лето – оно ведь вечно, оно ведь никогда не пройдет, сколько бы раз ни кончалось. В нем все так, как будет всегда.
Запах костра – особая разновидность запаха дыма. Это запах надежности, уютности, плотности существования, почти вневременности его. Это запах – как ни странно – из замыкающих (в небольшой довольно просторный, но вполне обозримый шар) и останавливающих (потому что выключающих из времени). Странно – потому что обычно запах дыма, особенно сигаретного или костра вдали, – размыкающий, вытягивающий, с ноткой бесконечности внутри. Так, размыкающе, пахли костры позже – в пионерских лагерях. Дачный – замыкал.
Запах дачной сырой земли – с еловыми и сосновыми иголками, с выступающими из-под почвы корнями, с вечно недопросыхающей сыростью – запах сурового, темного аспекта детства, той его начальной части, когда оно своей изнанкой еще тесно-тесно соприкасалось с небытием. Но то был запах не смерти, а жизни: того, что жизнь темна, страшна и чужда. Что она дика и неприручаема в своих основах. С возрастом это забывается. И в Москве забывалось – уже тогда.
Слова
В Челюхе особенно, по-дачному, гудели слова. В Москве они знали меру. Здесь – выходили из берегов, дичали, вели себя разнузданно. Из них хлестали неприрученные силы. Так влажно покачивалось, вогнутое, само слово «дача». Так щелкало, и свистело, и увертывалось на мокрой от дождя ветке, и рассыпалось тысячами солнечных, ледяных брызг само слово: Челюха, станция «Челюскинская» (в слове «станция» – протяжный цокот и гул колес, постукивание неведомых механизмов).
Слово «правление» применительно к даче (но только применительно к ней; то было правление дачного кооператива на свистевшей и задыхавшейся своим астматическим названием улице Блюхера) мне и сейчас устойчиво пахнет дымом, хвоей, сырым холодным воздухом. Скрипом туго открывающейся калитки (еще одно холодное‚ скользкое слово). Глинистой дорогой, развезенной дождями, которую преодолеваешь с усилием: сопротивляется ногам. И в этом сопротивлении чувствуешь, как под ногами проворачивается земля. Медленное слово, влажное и важное. Блестящая кора дерева – непременно хвойного, лучше всего сосны (она добрее!) – после дождя.
Вечность
Дача была формой соприкосновения с вечностью.
Может быть, я домыслила и дочувствовала это потом – но сию минуту мне помнится, что одним из самых отчетливых – даже, кажется, не страшных, настолько отчетливых и неопровержимых – образов обреченности и беззащитности человека стал для меня прямолинейно-ясный, плоско- и беспощадно-ясный июньский день, наблюдавшийся из окна террасы: белое стоячее облако во всю правую половину видимого неба и до черноты синее небо в его левой видимой стороне. Было как-то слишком очевидно, что всему этому до меня нет никакого дела, не может быть, не будет никогда. В этом была совершенно недетская тоска – а пожалуй, как раз именно детская, потому что дети еще не умеют защищаться – падают во всякое свое чувство с размаху.
Дождь всегда (он и сейчас таков!) был добрее, антропоморфнее, понятнее. Он стучал по крыше, шептал, бормотал, дышал, создавал человечески исследимые ритмы в живом, сплошь шевелящемся пространстве.
Значительное
Павел Флоренский писал, что в его детстве предметом внутреннего замирания и внимания было особенное. У меня таким было значительное.
Особенным было, кажется, более-менее все – по крайней мере до школы (которая, однако, делает с человеком что-то упрощающее, «расколдовывающее»). А значительное выделялось на общем фоне повышением внутреннего веса: будто внутри у каждого из таких впечатлений был грузик-магнит.
Детство вспоминается сейчас как запас значительности: чувства значительности мира, которое тогда щедро осуществлялось едва ли не на любом материале, в силу особенностей не столько материала, сколько внутренней оптики.
Один из верно всплывающих образов «немотивированной», но очень убедительной и глубокой значительности мира?– пасмурный октябрь 1972 года, рыжие листья, мелкий дождь по дороге из школы, глубокая, округлая налитость предметов медленным и бесспорным смыслом – таким, который вовсе не нуждается в назывании словами. Нет, было еще вот что: огромная куча макулатуры, собранной и сваленной у школы старшими классами,– сносящее крышу, сияющее, цветущее, темно-волнующее богатство мира – нет, многомирья! – книги, которые можно было, пьянея от счастья, из этой кучи вытащить и запихать себе в портфель. Что именно я оттуда вытащила тогда – не помню, но чувство пьянящего богатства и прикосновения к чему-то намного меня превосходящему помню по сию минуту.
Может быть, благодаря этому детскому первозамиранию перед миром мы вообще знаем, что такое значительное. Оно дает нам – еще прежде его имени – матрицу для его переживания.
Окуджава. Звуки
Окуджава, гудящее имя, имя-понятие. Завораживал. «По Смоленской дороге»? – совершенно метафизическая песня с маленькой пластинки, окрасившая для меня на всю жизнь вперед город Смоленск – тогда еще не виданный, и виданный потом, и еще позже вспоминавшийся – глубоким-глубоким синим цветом. И не в Смоленск, конечно, вела эта дорога с двумя холодными звездами над ней (а страшно как!), пропетая мне в начале семидесятых, а может быть, и в самом конце шестидесятых?– о, она вела к чему-то такому, о чем лучше было не думать. Вообще-то я всерьез подозревала в детстве, что – к смерти.
Кажется, эти песни уязвили меня метафизическими корнями реальности, создали у меня – еще тогда, в сумерках раннего детства, – некоторое, рискну сказать, предрелигиозное восприятие мира. Именно эти: «По Смоленской дороге», «Песня о Леньке Королеве», «Ах, Арбат мой, Арбат», «Полночный троллейбус». В детстве, конечно, к этим корням отсылало очень многое – а едва ли не все, пожалуй. И все-таки – не все в равной мере. Даже – не все непонятное (а Булат Шалвович цеплял тем, что был грустен и непонятен).
Был ведь в том же наборе родительских пластинок того же формата маленький диск совсем непонятного, на непонятном языке («французский» – сиреневое крошащееся, на острые крошки рассыпающееся слово) певшего Сальваторе Адамо: неминуемое «Tombe la neige», «Мы», «Будь красива, как роза», «Маленькое счастье», «Разрешите, месье» (по сию минуту помню, можно даже не проверять: эта пластинка где-то здесь живет до сих пор – как и тот Окуджава).
Очень завораживало – но было ясно уже тогда, что ни к чему глубокому, не вполне прояснимому, темному это отношения не имеет. Адамо с Окуджавой несомненно принадлежали к принципиально разным пластам переживания реальности. Адамо был похож на упругий мячик – опалово светившийся изнутри, но все равно только мячик, – хотя и грусть в нем была, и пронзительность, да много чего в нем было! – но под него хотелось подпрыгивать; а Окуджава – на мир: он был так же безграничен, его границы терялись в темноте. Под него прыгать уже никак не хотелось, а хотелось внутренне замирать. Что я и до сих пор делаю.
Не кончается
А теперь самый важный вопрос: когда же, собственно, кончилось само детство? На чем стоило бы остановить рассказ о нем и провести границу?
А оно не кончилось. Вообще. Много чего кончилось. а оно – нет. Оно продолжается и сейчас.